Выбрать главу

А Машка уже закусила удила. Это была гнедая, еще не до смерти замученная клячонка, из тех горемык, что тащат по свету мужицкую горькую долю.

— Держи, чтоб тебя схватило и не отпускало, чтоб тебя! — кричала Стэпка, но Микита мог видеть только ее разинутый рот, руки, отчаянно вцепившиеся в грядку телеги.

Веселый шофер загудел.

— Чтоб у тебя так в горле гудело, чтоб у тебя!.. — кричала Стэпка.

Машку вот-вот посадил бы на хвост, да левая вожжа, — известно, вся в узлах, — лопнула, и Машка полетела через канаву направо, в рожь. Телега перевернулась. Сымон, выкарабкавшись из-под Микиты, схватил кобылу за уздечку. Забыв о своем страхе, Машка жадно хватала сизые колосья цветущего жита.

— Пьяница ты, лежебока! Вожжей путных нету! — ругалась, барахтаясь под возом, Стэпка.

— Дай мне, дай мне эту падаль! — бросился Микита к Млашке. Он лупил ее кулаками по храпу, а кобыла втягивала голову в хомут и отворачивалась, не выпуская из зубов и губ захваченных колосьев и серо-зеленых молодых стеблей.

— Еще мало, мало тебе?

От удара по кости заныла рука, а у Машки на губах показалась кровь.

— Мало еще, мало тебе?.

Казалось, всю обиду свою хочет на ней выместить.

Потом заплакал, обмяк. А она только мотнула головой да снова за колосья.

— Ну, что ты за хозяин? Разве же так надо по-хорошему? Эх, ты!.. — говорил Сымон, связывая вожжу. Микита молчал. Бессильная злоба излилась на Машку, его безотказную помощницу, и ясна стала вся бессмысленность и дикость этой горькой злобы. — Помоги, — приказал Сымон, берясь за перевернутую телегу. Микита с виноватым видом помог, а потом попросил:

— Я лягу, Сымон, а ты возьми вожжи…

…Солнце зашло, надвигались сумерки — тихие, свежие, с росой и комарами. Машка, уже забыв обиду, деловито ступала по песку, тычась вперед голубиной походкой. Брат толковал сестре о том, как им отсудить Ма-рылино приданое, говорил спокойно, «по-хорошему», и сестра поддакивала ему. А мужик ее, бедный, лохматый Микита, лежал ничком и ничего не слышал: сначала он вздрагивал от глубоких, из самого сердца, рыданий, а потом уснул и захрапел.

«Уж я-то за него возьмусь!» — все возвращалась к этой мысли Стэпка.

— А дело это очень, брат, простое, — говорил старому Жуку пан Чижевский. — Тебе, значит, надо вот так: бабе и сыну вдолби, что покойница невестка сама захотела свое приданое продать, потому земля была вам не с руки. Вы хотели те же полторы десятины поближе купить, а она была гуляка: лишь бы одеться хорошо, поесть, выпить, конфеток, скажем, пососать. Деньги что вода — сюда, туда, и перевела без толку…

— Да видите, паи Чижевский…

— Что тут «пан Чижевский»! Свидетели — главное. Ты, брат, сам должен знать, не маленький: не подмажешь — не поедешь.

— Я знаю. Я только к тому — удастся ли?

— Отчего же вдруг «удастся ли»? Присяга, правда… Но кто же ее нынче боится? Ну как, подумай — свидетели найдутся?

Разговор этот происходил в местечке, в отдельной комнатушке корчмы. На столике стояли бутылка и закуска. Жук получил вчера повестку в суд, — Микита подал на него, чтоб вернуть Марылино приданое, — и, как с каждым важным делом, пришел с этой повесткой к Чижевскому. Это был местечковый кулак, наживший на торговле свиньями толстую мошну и еще потолще морду» С каждым днем он становился все больше и больше похож на свой товар, и видом и норовом. Никакая подлость, начиная от недовешивания и обсчитывания и кончая хотя бы делом вроде сегодняшнего, не останавливала его, был бы только барыш. Жук каждый год продавал ему двух-трех откормленных кабанов, и между ним и Чижевским давно завязалось что-то вроде дружбы. Марылино приданое продали, правда, с ее согласия, и купили столько же земли поближе. И потому можно было теперь опасаться, что Микита отсудит его…

— Ну, как ты, Жук, надумал что? Или мне искать?

— Да вот разве Лустач или Свисток, — отвечал старик, поразмыслив.

— Оба пойдут, — сказал свинобой. — А третий есть у меня. Говаку Антона знаешь?

— А как же.

— Ну, так ты их позови. Они сегодня на базаре. Да, впрочем, и Говаку сам покличь. Скажи ему, что я просил. А я вас тут подожду. Подготовлю все, как положено…

…На базаре в гуще возов с поднятыми оглоблями старый Жук первым нашел Лустача. Рядом с ним у воза стоял и Роман Чечётка, по прозванию «Свисток».

Лустачиха, окончив свои дела, уже сидела на возу и смотрела на лошадь, похрустывающую сеном из передка, — смотрела угрюмо и тупо, дожидаясь, когда ж это лошадь повернется к ней задом и повезет ее наконец домой… «И чего он все еще копается тут? — сердито думала она о муже. — Хлебнуть, зараза, не успел!..»

Жук поздоровался, отвел Лустача в сторону и стал с ним шептаться.

Лустач был примаком довольно редкой среди них породы, из тех, которые умеют сразу захватить в доме власть, после чего жене остается только огрызаться, издалека и с опаской, чтобы не попасть под горячую руку. Этот был из тех подлецов среднего разбора, которые способны защищать свои интересы любыми средствами, правда не нападая первым. Но за добрую чарку он готов был и другому помочь, так как на чарку свою не всегда хватало.

— Это можно, — сказал он, довольно быстро раскусив, в чем дело. Чаркой запахло ощутительно. Он дождался как раз того, без чего ему так скучно было возвращаться домой. — Роман! — позвал он Свистка. — Поди сюда!

Роман Чечётка, высокий, подвижный мужчина в аккуратных лапоточках, был при царе городовым и до сих пор не мог привыкнуть к работе на земле. За старую службу его прозвали Свистком. Хозяйство было у него маленькое, две десятины, поле доброе, но без умелых рук хлеба давало немного. Свисток «сделал комбинацию» — продал отцовскую землю и купил шесть десятин песку за Неманом, перевез туда свои постройки и стал считаться хуторянином. Подросли дети, взялись за дело лучше отца, но песок не стал от этого плодороднее чернозема, брошенного в родной деревне. Нельзя сказать, чтоб Чечётка недоволен был именно панской Польшей, чтобы он, как другие бедняки, ждал прихода Советской власти. Свисток вообще, не углубляясь в политику, ждал перемены, прихода другой власти, которая заметила бы и учла его былые заслуги и чин. Сегодня Роман приехал купить пудик ржи. От самого дома он всю дорогу «обдумывал комбинацию» — как бы от тех двух злотых, что жена со-брала, продавая яйца и масло, оторвать пару грошей на чарку. Женки он не боялся. Вот ведь и на базар сегодня приехал один. Но за женой теперь стояли два взрослых сына. Они уже разговаривали с отцом, как мужчины, и это было не очень приятно…

Сейчас Свисток, с мешком под мышкой, слушал Жука и Лустача, дружка своего еще с японской войны, — и с первых же слов почуял, что бог наконец обратил на него свой взор.

— Коли надо, так надо, — сказал он. — Вот только должен я зайти к Цукерману, жита купить.

— Зайдешь потом, — солидно сказал Лустач. — Цукерман твой в лес не убежит.

— И то правда, — так же солидно согласился Свисток, Он подошел к возу приятеля и кинул туда свой свернутый мешок.

Лустачиха все поняла.

— Пилип, — сказала она. — Опять налижешься! А я тут стой до ночи.

— Трясца тебя не возьмет, — отвечал примак. — Сидй себе и ворчи сколько влезет. Пошли, мужики!

Старый Жук сказал им, куда идти, а сам отправился искать Говаку.

Говака сегодня тоже был на базаре, без бабы, с ря* бой, как кукушка, дочкою. Она стояла у воза, глядя, как отец собирается запрягать кобылу.

Выслушав просьбу Жука, Говака, мужчина в новом рыжем полушубке и в крепких, заляпанных навозом сапогах, повернул коня в оглоблях головой к передку и прислонил дугу к колесу.

— Когда Чижевский там, — сказал он, — так и я тебе, браток, не враг. Пойдем и сделаем.

Это был уже матерый подлец, для которого подлость давно стала символом веры. Вся округа, кроме его немногочисленных приятелей, людей, разумеется, «не менее достойных», считала Говаку гадиной, которую лучше не трогать. Но он, чаще всего, сам трогал. Сразу после войны Говака приобрел за бесценок недурной хутор поблизости от своей деревни и, судом отбившись от домоганий законных наследников покойника хуторянина, вошел во вкус сутяжничества и умел выигрывать дела. Потравит твою рожь или овес скотиной да, гляди, тебя же еще и засудит, если сунешься к «сэндзи покою» — мировому судье.