Выбрать главу

— А кто это? — спросил гость, берясь за ложку.

— Ученик мой, брат Миша.

— Как это: брат? Где ты его взял?

— Это Алешечка, брат во Христе. Из Заречья один, баптист. Пятидесятники — так они называются.

— А чего ж вы его боитесь?

— Вот еще, — отвечала Марта, — волк собаки не боится, да не хочет бреха слушать. А мой ему потакает…

— Не след этак, Марточка, — перебил ее Лапинка, — он не свое говорит. Написано: «Не укради». Ну, он и стоит за слово господне. Кричит на меня, что Костик ходит лес красть. Грех. И коровку на панском лугу попасти — тоже грех. Вот он какой, брат Миша. Живут они справно, на все Заречье. Он — старший сын у отца, сметанничек, двадцатый год, голос звонкий, забот никаких, чист и гладок…

— Небось кабы своего не было, так попас бы, — вмешалась Марта.

Гость облизал последний раз ложку, положил ее и начал:

— Грех…

— Ешьте, ешьте еще, ей-богу, — перебила его Марта.

— Нет, спасибо, — встал Алесь. — Грех… — сказал он, вынимая кисет с махоркой. — Грех, как говорится, в мех да палкой по боку. А они: заграбастали полсвета — и не грех. Это, брат, одна лавочка: попы с богатыми. А наш брат бедняк хоть сдохни. И ты вот день и ночь сохнешь с иголкой, а в хате полена дров нету. Нет, брат, кто, как слово молвится, в лесу не вор — тот и в хате не хозяин. Присказка спокон веку идет. Сам накрал, девать некуда, а ты, как говорится, гол, так будь еще и свят.

— Оно так Алешечка, — оживился Лапинка. — Пять с половиной злотых одна кубометра дров, три злотых — повозка. И ехать на край света, в пущу. А я тут сохни три дня за возок. И насколько его хватит! А хлеб, а одеться, обуться? А здесь у тебя и правда лес под боком, да нельзя. И сам не гам, и никому не дам. Нет, сами-то они гамают, а ты на него только поглядывай, как цуцик… А посмотришь опять же, по Евангелию… ведь написано же…

— Написано… — возразил гость, — ты скажи, чего еще до сих пор не написано? А в Евангелии не сказано разве, что «горы и долы сровняйте»? Не говорил разве этот самый Иисус: «Горе вам, богатые»? Говорил?

— Говорил, Алешечка.

— Ну, видишь. Тут и вся программа: поделись, как с братом. А они что, баптисты твои — только других укоряют. Как соберутся вместе, так ай-ай-ай, хоть ты к ране его прикладывай, прямо-таки потом исходит от любви. А разойдутся — у каждого святого рука к себе загребает. Он тебе проповедует, мне. Пеклом стращает. Да где ты найдешь горше пекло, чем здесь? Ты вон пойди, тем, кто орудует нами, скажи, что грех… Видел я их один раз да и решил — хватит. Иду это по Заречью, слышу, в хате одной чуть на стену не лезет народ, вой, визг… Что это, спрашиваю. Молятся, говорят. Вошли мы. А чтоб вас, с вашей молитвой. О-о да о-о! А потом, браток, как подняли тарарам, — хоть ноги уноси!..

Лапинка рассмеялся. Вспомнились ему собрания зареченских баптистов. Вот уже шестой год пошел, как у них это началось, как его тянет туда на песни, берущие за душу, и милые сердцу слова о пролитой господом крови. Ходил туда часто, — чужим себя чувствовал среди болотской шляхты. Оттуда и этот самый «брат Миша», что пошел учиться у него шить и шьет уже вторую зиму. И все старается, молокосос, перетянуть его в свою веру, перекрестить в Немане, второй раз, только теперь уже не голого, а в исподниках. На собраниях Лапинка с чувством подтягивал хору своим бабьим голосом, слушал проповеди и исподтишка поглядывал по сторонам. Когда же «верующие» становились на колени и громко, с воплями и стенаниями, молились, по обряду закрыв глаза, — Лапинка тоже прикрывался рукой и украдкой сквозь пальцы следил за тем, как кто молится, особенно когда «крещенные духом» начинали бормотать на «иноземных языках».

— Да простит мне господь, Алешечка, — заговорил он, улыбаясь, — и грех и смех! Петрусь из Новоселок, старый кавалер, рыжий, морда, точно куры поклевали, зажмурит глаза, надуется, словно табаку понюхавши, да только пофыркивает «А-фу-лэ!» Это он с духом святым по-заморскому. А Роман Дуля — ух ты, в новом кожушке, грудь вперед, ляжки толстые, шах-шалах, голенища блестят, бух на колени… «Господи! Ты благоволил, о, чтоб я прозрел и научал народы, о-о, молю тебя». А говорит. что твой пророк, зигзагами все, обиняками. Тоже с духом святым. А я себе думаю: мазурик ты, мазурик! Забыл уже, сколько от тебя девок наплакалось? А теперь ты «прозрел и научаешь народы». А кто у Татьяны коноплю замоченную украл? За чем погнался!.. А бабы, Алешечка, еще почище. Марылька Гарцева — баба работящая — что годок, то и сынок. Эх, зажмурится, сожмет колени и зальется: «Осанночка, Ииисусичек мой, золотенький!..»

— Ха-ха-ха, а ты, брат, все тот же, тебя ничто не меняет, — смеялся гость. — Артист, ей-богу, артист, спектакль!..

— Смеется, — говорила Марта, тоже веселая, — смеется, трепло, а сам скоро будет такой же перекрест, побей меня бог.

— А что ж, — согласился Лапинка, — я тоже уже «брат приближенный». Ждут они, ждут, когда я уверую и креститься пойду, а я уже четвертый год хожу нетелем. Раз на собрании сижу я сзади, а брат Репейка — проповедник, что был в Америке — эх, только глаза поблескивают, чистый и гладкий — «братие, говорит, поближе сюда. Вот ты, брат, маленький, со смиренным видом, иди поближе к сердцу господнему. «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные…» Я это за шапку да на самую первую лавку сажусь. Гляжу: Настуля Кукобина, первая богачка на деревне, молится, а сама все посматривает за речку, как бы с гусями чего не случилось. А потом — эх, полетела — «а — кыш!»… Ну и пушил же ее брат Репейка. Нельзя, говорит, служить сразу и богу и мамоне!..

— Все одним миром мазаны, побей меня бог, — перебила Лапинку Марта, — молчал бы лучше.

— А ты чего вякаешь? — спросил Лапинка. — Мне что? Все же лучше, чем: «твою мать» да «твою мать», да еще накурят — не продохнешь. А не то шляхта эта, проше пана, только насмешки с меня строит. Какой я пан, — я просто так, чисто одетый.

Лапинка встал с лавки и, согнувшись пополам, заковылял, как селезень, к машинке. Сел, потом оглянулся на Марту. Она вышла на кухню.

— Моей пани, вишь, не нравится, — зашептал он. — Только и лежала б на печи, как медведь. А я, будто рак в кипятке, верчусь… — Взглянул в окно. — Вон и брат Миша идет. Нагрешил я, господи, попадет мне и в хвост и в гриву…

3

Грибов ночлежник все еще спал.

— Пан, эй вы, пан!.. Человек, вставайте! Завтрак готов, — будил его Петрусь, тряся за плечо.

С тяжелой головой Микола сел и начал одеваться. Тускло светила лампа, и за четырьмя стеклами глубокого в толстой кирпичной стене оконца все еще была ночь, бесконечная зимняя ночь…

Пока он одевался, умывался холодной водой и утирался корявым полотенцем, старик сидел у стола и говорил:

— Я думал вчера, что вы одной категории с моим покойником, однако нет. Мой был, правда, тоже с придурью, но хваткий в работе. Лечение — лечением, а за дело возьмется — кипит. И какое хочешь — столярное, печное, портняжное. Золотые руки! Да что ж, без головы. Толстого нашел, антихриста. Отрекся от церкви святой, от бога, от семьи, от родителей. Бог его и покарал. Чего б ему не жить теперь, поживать, с нами вместе? А вы еще почище перец! Видна, брат, птица по полету. Спать бы только да похаживать из угла в угол, помахивая палочкой, на всем готовом. И тюрьма не помогла. Комиссаром быть захотелось, легкого хлеба. А дома, верно, родители бьются на хозяйстве, коли есть какая кроха земли, и плачут… Э-хе-хе, не так бог велел. Ну, садитесь…

Сели за стол. Нечищеная картошка, подогретые в глиняном горшке вчерашние щи, хлеб как земля и холодные оладьи, тоже вчерашние. В довершение роскоши старуха принесла с шестка закопченный горшок с солью, зачерпнула пригоршню на стол, а горшок так и оставила: может, еще кто захочет… Микола слушал, нехотя ел и никак не мог побороть в себе все возрастающее отвращение. Сидя рядом со старухой, он старался не смотреть на то, как она жадно, будто вороньей лапой, хватала костистой рукой картошку пли отрывала лоскут тугой кислой оладьи и молча, благоговейно ела. Петрусь громко чавкал, перекидывая на беззубых деснах горячую картошку, хлебал щи и все говорил, говорил… Еда и так не шла Миколе в горло, а тут еще лезет в душу эта самоуверенная, гнусная проповедь: