ЧТОБ БЛЯДЬ ИЗВИВАЛАСЬ, КАК ПОСЛЕДНЯЯ ТЕЧНАЯ СУКА!
Чтобы рыбки плескались в пруду, дробя на осколки луну.
И чтоб слезы, как росы. И охряный восход. И ни звука.
И блаженство смежения век, и отход к долгожданному сну…
Мой окончен пейзаж. Позабыты волшебная кисть и волшебная скрипка.
Снова ждет повседневность, лихорадка работы, пустой и тупой суеты;
Вновь морока и серость. Но лицо мое все-таки красит улыбка:
Я закончил, дружок. Я-то кончил. Я – КОНЧИЛ! А ты?
Смотри у меня!
В тот день, в двенадцатом часу, я был… не важно, где.
Скажу лишь, мысль моя была, простите, о еде.
Так вот, стою себе. Слегка уже живот подводит,
И вдруг (о, верно, верно – вдруг!) ко мне мсье подходит.
Мсье (как бишь его… забыл; как будто, Леонид)
Меня хватает за камзол и грозно говорит,
Что он, не будь он Леонид, превыше всех мужчин,
Что он Сатир, что он Перун, Осирис и Один!
Что он достоинством мужским премногих превзошёл,
Что мне exit, поскольку я… сейчас! увижу!! СТВОЛ!!!
Мол, ствол столь крепок и ядрен, что жутко станет мне, –
И зачал лапкой шуровать в свисающей мотне.
Я улыбнулся уголком породистого рта
И молвил: – Вам пугать меня?.. пропорция не та.
Увы, но, сударь, Ваш, пардон, «чудовищный лингам»
Столь вял и мал и немудрящ, что просто стыд и срам!
И так, простите, невелик тестикульный комочек,
Что смех и слёзы, сударь мой, и колики до почек.
И коли Вы меня сейчас хотите напугать,
Боюсь, не стоит, сударь мой, гонады извлекать…
И я умолк. И дивный свет облёк мое чело,
Но это, судари мои, его не проняло.
– «Боюсь!» Ты всё ж сказал: «Боюсь!» – возликовал Сатир
И с превосходством на лице отгарцевал в сортир…
А я остался… да, друзья, остался при своём:
Неумно ястреба пугать облезлым воробьём!
О, мой трепетный друг…
* * *
О, мой трепетный друг, покалеченный ласками быта,
Да едва не оскопленный зубцеватым и ржавым ланцетом его,
Геть! За мной! По тропам, большакам и – к зениту:
В Ирий, Офир, Валгаллу из пьяного сна моего.
В край, где Трезвость и Скуку не видали вовеки,
К Изумрудному Змию на витые рога,
Где из водки студёной хрустальные реки
Разрезают ветчинно-икряные брега.
Там под каждым кустом маринованный рыжик
И огурчик солёный, и селёдка с лучком.
Там похмельный синдром ведом только из книжек,
А облом «не хватило!» вообще не знаком.
Там грудастые девы не скупятся на ласки, –
Их горячие чресла так щедры и сладки;
Там влюблённые всюду возлежат без опаски, –
Сеновалы для них и для них цветники.
Там сварливые жены, обитая в холодных застенках
(Их прескверные рты крепко стянуты грубым дерюжным шнурком),
Сочиняют печальные стансы о погубленных ими мужьях-импотентах
И читают друг дружке: пальцами, глазами, – молчком.
Там в грозу проливаются с неба потоки пивные с шипеньем,
И варёные раки по крышам молотят клешнями – то лакомый град.
А промытая солодом даль столь чиста, что пред нею замрёшь с изумленьем,
И колени преклонишь, и плачешь… А уж подле, гляди-ка, начался парад!
Строгим шагом чеканным проходят слоны розоватой окраски,
И шпалеры чертей белоспинных копытами крошат бетон на плацу,
И манерный сиамский котенок, рыцарь ордена аглицкой дамской Подвязки,
Салютует перчаткой тебе, – драчуну, шутнику, наглецу.
Ты так горд. Ты так прям. Лишь один непокорный вихор на плешине
Рвёт порыв урагана, Повелителя злобного шершней и, кажется, мух.
Но вотще! Он не в силах, не в силах, не в силах нагадить мужчине,
Что сгорает в «Delirium tremens»[3]. Сгорает, сгорает как пух…
История К
Шумел камыш и ветер в ивах, и перекатами река.
По небу мрачному носились, клубясь, густые облака.
Склонялся к своему исходу и угасал осенний день.
Покоя жаждала природа. Её вся эта поебень
Уже изрядно притомила. Она мечтала о весне,
Как я мечтаю о прекрасном… А впрочем, речь не обо мне.
Два старичка (ядрёны телом и непосредственны в мечтах),
Решили как-то непотребством унять томление в елдах.
Объектом гнусного разврата, поганых, низменных страстей
Они избрали ту, что молча снесёт напор седых костей.
Седы ли старческие кости? Вопрос, ну право, о хуйне!
Я, между прочим, не биолог. И, кстати, речь не обо мне.
Бедняжку, бледную от страха, втащили волоком в избу,
Пинками к печи подогнали и привязали за трубу.
Ужасной, прочною верёвкой, – шершавой, толстою пенькой
Её безропотное тело они и крепко и умело стянули опытной рукой.
О, если б я там оказался в тот гнусный миг, в том страшном сне,
Уж я бы с ними разобрался!.. Как жаль, что речь не обо мне.
Затем, вздыхая похотливо, метнули жребий: кто вперёд,
Кто этой девственной малышке… о, звери!.. Целку раздерёт!
Удачник, словно пёс над дичью, над ней нависнул, гогоча,
Готовый к дикой содомии. И вдруг упал: «Врача, врача!»
Его приятель вероломный, себя почуяв на коне,
Отбросил в сторону больного (как видим, речь не обо мне).
– Не можешь срать – не мучай жопу! – переиначил он стихи.
– Напрасно я с тобой связался. Тебе не трахнуть и блохи.
Смотри, как я! – И вот ловчила спускает брюки до колен,
Подходит к нежному созданью, неся, как знамя, толстый член,
Прицельно к лону придвигает… И получает кирпичом:
Больной без промаха кидает. Я, как и прежде, – ни при чём.
Картина жаждет кисти Босха (лишь в крайнем случае – Дали):
Два крепким телом аксакала в застывших позах, средь пыли,
В кривой, заброшенной лачуге, лежат. В их мёртвые глаза
Глядит, привязанная крепко – за печку – юная коза.
А вы что думали, девица? А я считал, что там свинья.
А вышло – вон как. Кто в ответе? Козе понятно, что не я!