Но что случилось, того не воротить. Могу только констатировать, что в своё время я начала писать, надо полагать, по случаю, но мало того, что этот случай вкупе с прочими привёл меня к тому, что я держу вот эту речь, он привёл меня ещё и к тому, что речь я держу именно о случае, то есть как будто мало было, что называется, стяжать добродетель по необходимости – он заставил меня стяжать добродетель по случаю.
Так можно и поиграть мыслью: а что, если вообще не начинать писать. Но можно и мучиться мыслью: а зачем вообще было начинать. Я слышала, как многие писатели рассказывали о том, что писать они начали, в общем-то, по случайности, но и о том, как они неожиданно в один прекрасный день ясно осознавали, что писать стало для них необходимостью. И хотя это чувство необходимости, возможно, может и огорошить самого писателя, как правило, ему не так уж трудно в него поверить, а тем самым поверить и в то, что чувство случайности – пройденный этап. Потому что, когда ты пишешь, ты создаёшь порядок, возможно, и в собственной жизни, возможно даже, до такой степени, что жизненный и писательский проект сливаются воедино, так что уже невозможно провести черту между писательством и жизнью, которые становятся частями одной и той же необходимости. И это, вероятно, вовсе не плохо. Вплоть до разрешения старой дилеммы, связаны ли писательство и жизненный путь в рамках высшей необходимости или, попросту говоря, судьбы.
Можно, конечно, непрестанно талдычить о необходимости, хотя за этим может скрываться не что иное, как попытка вытеснить случайность. Почему? Уж не потому ли, что мы чураемся ощущения собственной случайности? Но возможно также, что причины этого более глубоки. Может быть, мы боимся писать, не будучи ведомыми чувством необходимости в его самом общем понимании, иными словами, боимся в процессе писания дойти то той точки, где порядок, одновременно и врождённый, и с таким трудом выстроенный писателем, может дать сбой, поскольку случайность проводит свой порядок, столь инородный, что у писателя ломается сердечный ритм, накатывает испуг, и он с недоверием смотрит на текст, хотя и написанный на этом листе бумаге его собственной рукой, но выглядящий так, будто писал это вовсе не он, по той единственной причине, что писатель при всей своей необходимости никогда не мог бы заранее это предвидеть. То есть из простого страха дойти в процессе писания до точки, где случайность присваивает труд писателя, когда он ещё даже не окончен.
Если, несмотря ни на что, этот страх удаётся преодолеть, то потому, что человек не одинок в своём желании создавать упорядочивающие формы. Ведь и в остальной природе везде мы можем наблюдать эти формы, убеждаясь, с какой лёгкостью любая прочая мыслимая материя на Земле – а чем хуже человеческое сознание? – поддаётся тому, что здесь названо упорядочивающим действием случайности. Так что утешение можно найти, представив себе, что можно писать с той же лёгкостью, с какой мороз рисует репризы и вариации ледяных узоров на стекле, или, сгущая краски, с той лёгкостью, с какой мякоть киви обволакивает черные точки семечек, а потому, наверное, можно писать серым на неотличимо сером, как на большом облаке без кромок и разрывов, которое, расплываясь, медленно-медленно раскрывает свою плотность и структуру.
Пиктограммы
И утешение состоит не в том, что эти естественные явления можно рассматривать непосредственно как образцы, которым следует в своей работе писатель. Скорее их следует считать чем-то вроде пиктограмм: то, что мы видим в ледяных узорах, в мякоти киви, в сером облаке, заставляет нас воскликнуть: «Да, именно так и надо писать!» Или, если угодно: «Да, именно так и надо жить!»
Новалис размышляет об этих пиктограммах, а в особенности, пожалуй, о их единстве, как будто все они берут начало в одном и том же писании, – и он пишет эти прекрасные строки во введении к «Ученикам в Саисе»:
Путей людских великое множество. Проследи за ними, сравни их – и перед тобой возникнут причудливые скрещения линий, принадлежащие, думается, той великой тайнописи, которую узришь повсюду: на крыльях, на яичной скорлупе, в облаках, в снеге, в кристаллах и скальной породе, на воде, подёргивающейся льдом, во внутреннем и внешнем мирах гор, растений, зверей и людей, в светописи небес, в тончайших стальных опилках вокруг магнита, в таинственной игре случая. В них подспудно чувствуешь ключ к этой завораживающей письменности [Wunderschrift], её грамматику, но предчувствие никак не хочет втискиваться в затверженные формы и, кажется, противится тому, чтобы стать прозрением[69].