И здесь не следует представлять себе аморфное как нечто исключительно безликое и неподвижное, скорее это что-то вроде места творения, неопределённого, неопределимого, как открытые в своё время благодаря преломлению света элементарные микроскопические движения вещества, далёкие от известных нам сложных органических форм и ещё более далёкие от наших описаний, из которых укажем наиболее приземлённые абстракции, например геометрию. «Почему геометрию часто называют „приземлённой“ и „сухой“? – задаётся вопросом Мандельброт и пытается дать ответ: – Одна из причин – её неспособность описывать формы, такие как форма облака, горы, береговой линии или дерева». Облака не шары, горы не конусы, береговые линии не окружности. Кора не гладкая – и уж тем более молния не прочерчивает прямую… Существование подобных форм бросает нам вызов, заставляя изучать то, что Евклид отбросил как «аморфное», а именно морфологию «аморфного» (Benoît B. Mandelbrot, «Die fraktale Geometrie der Natur», Бенуа Мандельброт. «Фрактальная геометрия природы»).
Непосредственное изучение аморфного вполне можно доверить фрактальной геометрии. Мы же удовольствуемся тем, что поразмыслим о нашем стремлении погрузиться в состояния, подобные тому, что мы называем аморфным. Возможно, в опьянении, в любовном свидании, в анонимной городской толчее незнакомых людей, в субтропиках, в тепле тела – во всём, что нас завораживает, мы можем время от времени ощутить приближение к аморфному, к безликости, к потусторонности. Но лишь приближение. Большее было бы для нас смертоносным. Ощущение явного недостатка различия между кожей и воздухом, между телом и миром, между человеком и человеком очень покойно, почти райски покойно, но доведённое в своих последствиях до крайности было бы смертоносным, попросту уничтожило бы каждого индивида. Несомненно, в этом и состоит причина того, что мы так жадно ищем симуляции этого ощущения в искусстве, как и причина того, что писатель старается достигнуть состояния языкового рая, где писатель и язык сливаются воедино, несмотря на то что раз за разом всё заканчивается изгнанием из рая, который он считает полностью своим творением.
Это могло бы выглядеть так, будто стремление писателя пробиться к упорядочивающему действию случайности и связать себя с ним, раз уж оно составляет часть нашего сознания смертности, как собственной, так и других людей, является также частью нашего представления о рае как мистическом месте безликого человеческого бытия в мире.
Слово paradeisos (рай) происходит из древнеперсидского и обозначает ограниченный, огороженный сад. За пределами этого сада лежит пустыня, где жизнь абсолютно невозможна. Но не будь пустыни, этого антисада (выражение из эссе Салаха Стетье* «Рай», Salah Stétié «Firdaws»), не было бы и сада, поскольку определяется он через своё отграничение от пустыни. Время от времени в этом уголке мира случается, что человек удаляется в пустыню на несколько дней, дабы углубиться в молитву. Возможно также, чтобы взглянуть на сад и антисад как части одной и той же тайны.
Здесь рай и изгнание из рая становятся вещами вполне реальными и обыденными. Но наши представления о мистических садах, обрамляющих жизнь всего человечества, недалеко ушли от этого исходного восприятия соотношения между обычным садом и обычной пустыней. Они просто перенесены на гораздо больший масштаб, где они становятся фикцией, но от этого не менее реальными стимулами для наших поступков.
В нашей мифологии присутствуют два сада. Отчасти исходный рай, Господень рай на земле, где обрели счастье первые люди, поскольку не знали, что живут, и отчасти рай иной, небесный рай человечества, где мы когда-нибудь обретём своё счастье, поскольку не будем знать, что умерли. Этот первый рай, где человеческое бытие сливалось с естеством, и рай последний, где человек сольётся уже с небесным светом, создавшим рай первый, относятся друг к другу как сад к антисаду, как оазис к пустыне, а в конечном итоге как жизнь к смерти.
Когда Адам и Ева в своё время были изгнаны из рая, случилось это потому, что они поели от Древа Познания и тем прозрели и увидели мир и собственную жизнь. Возможно, у них тогда возникло и предчувствие упорядочивающего действия случайности. И вот, когда они стояли за вратами рая с этим предчувствием – их первым багажом, в пустыне, где они могли лицезреть не только собственную жизнь, но и её необратимый характер, у них не осталось иного выхода, кроме как обратить своё непосредственное стремление вернуться в рай в тоску, устремлённую в будущее, стремление во что бы то ни стало воссоздать потерянный рай, желательно прежде смерти, но при необходимости и после неё, в свете преображения, в который мы, наверное, даже с большим правом, чем думаем, веруем – веруем, что мы являемся его частью с начала, а значит, и до конца веков.