Элементы такого ландшафта вроде бы активны, но их активность закончилась буквально только что («деревья дóпили луну» и ушли «во тьму, на зимнюю войну»; «шмеля шарабан» к «кипящему в облаке улью» уже подогнали; ворон, «врага архистратиг» только что «откаркался семь раз») или вот-вот начнется: («пробуждаются бойцы / чешут клювами о бурки / вороненые щипцы / извлекают из кобурки»; «сырые птицы в кожах сводчатых / как пистолеты в кобурах – / вот – подвигáют дула синие»)… Но пока – полная неподвижность, балансировка на краю события – а уж если что-то движется, то всё сразу – холмы, деревья, облака, словно передвигаемые невидимой огромной рукой (пейзаж, видимый человеком расстающимся, человеком оставляющим из окна поезда?).
Отмечу, что деревья здесь оказываются неожиданно агрессивны – их неподвижность застигнута в движении, причем у Юрьева они то и дело идут на войну («Последние полки в заречье уходили – / За грабом липа и за вязом бук – / И под занавес огневой угодили: / Хлюп над рекой, плюх, бах, бух! / Полетел с папахи пух, / Дым сверкающий набух…»); а птицы и того агрессивней, да еще и малоприятны – за исключением, пожалуй, «ластоньки милой», насельницы нежной литературы – но ласточка, эта проводница в подземный мир, здесь сама всякий раз умирает. Людей же, помимо наблюдателя, здесь почти нет (люди появляются в этой книге очень странным и характерным манером, к этому мы еще вернемся) – нет и челове-ческой речи, что понятно: последовательное высказывание развернуто во времени, а в том промежутке, куда помещает нас автор, времени слишком мало или несоразмерно много. Зато здесь все время что-то звенит, щелкает, стучит, трещит, улей в облаке шипит (как громкокипящийкубок?), опять щелкает (если молчит, значит, испортилось, поломалось). Свистят, чпокают, плачут, стучат и кричат…
Неотменимо парадоксальная ситуация: пра-речь, до-речь («чревовещанье гор») описывается речью – а чем же еще?
Вообще – можно ли передать, скажем, понятие Бога – словом «Бог»? У Юрьева на месте Бога зияние, окруженная всяческим воздухом пустота, лучи и тени обливают пустоту, в которой помещается Бог, как бы изымая его из видимого пространства (Бог, как известно, облекается в свет, чтобы сокрыть себя от наших глаз). Стихи если не религиозные, то теологические, строящиеся вокруг изъятой из пейзажа фигуры Бога – как вот могут быть «Три шестистишия со словом “вода”», а могут быть «Три шестистишия без слова “вода”», но все равно о воде.
Остановившийся свет свечи перед бурей, предгрозье – свет перед концом света, но конца света, возможно, и не будет, потому что «пришли чинить». Полной тьмы тоже не будет – вместо шторки фотоаппарата молния, фиксирующая череду последовательных картин («В ночных колесиках огня / Зияет колбочка зрачка…»; «Где гром был кругл, там бегл стал блиц»; «Где холм был обл, там шпиль стал длинн»), а если не молния, то ночные, то небесные шары или подразумевающиеся фары («К машине, едущей с горы / (хворост небесный растворя) / во мглы сияние дождевое, / зачем приделаны шары / из выщелоченного хрусталя / со смятой сеточкой в обвое?»), – что-то все время светится. Светящиеся шары, облака, холмы, насекомые (одно стихотворение так и называется – «Весенний пролет жуков»), птицы, ежи и белки (иногда мертвые насекомые и мертвые белки), сокрытый в свете Бог – но не люди.
Человек в этой картине – один, и он наблюдатель. Причем с хитро устроенной оптикой – он то смотрит изнутри картины, то разглядывает ее снаружи, как бы выводя себя за ее раму; не столько смена планов, сколько смена ракурсов, отчего крупные формы (холм, облако, тень, свет, луна, огонь) оказываются сопоставимыми с мелкими (птицы, насекомые). Но вот люди как-то не очень укладываются в эту картину, поскольку при появлении еще одного человека в пейзаже координатную сетку пришлось бы утягивать, сжимать до пропорционального человеку мира, а его-то – среднего, средневзвешенного, антропофильного, тут как раз и нет. Впрочем, иногда люди все же появляются. И если (когда) они появляются, то они…