Тогда нам было
по шестнадцать лет.
Мы занимались в юношеском зале.
Совсем не то,
что на дом задавали,
читали и художник, и поэт,
скрывавшие от мира гениальность
и двойки — от усталых матерей.
Меж тем как вьюги
жесткая реальность
нас поджидала около дверей.
Кудрявый, с дымно-серыми глазами,
как бы размазанными под бровями
или заплаканными, но без слез,
худой, как все мы,
небольшого роста,
держался он
с самим собой непросто
и тем в глазах моих невольно рос.
Его молниеносные движенья
кому-то наносили пораженья,
когда он перелистывал альбом,
мерцавший тусклым лаком
литографий,
или с лицом — грустнее эпитафий,
окаменев, склонялся над столом.
В его обличье судорожном
что-то
дышало жаждою переворота,
и пересмотра,
и крутых реформ
в искусстве,
что томами громоздилось
перед его глазами,
гнев и милость
в них вызывая…
А зима дымилась,
снег выдавая нам без всяких норм.
По Красной площади гуляла вьюга.
Деревья в Александровском саду
поскрипывали…
Снег хрустел упруго…
В Сорок четвертом, помнится, году.
Какая все же дикая жара!
Пух тополиный лепится повсюду,
как дух нечистый,
но довольно белый.
Струится в рельсах,
виснет на кустах —
влетает в окна, словно мошкара.
Подобен куст распоротой подушке.
Движенье воздуха — и пух летит.
А запах, схожий с запахом пожара,
его почти уподобляет пеплу…
И вот — разрозненная тень бульвара.
И чей-то возглас:
— Ты мне послан Богом!
Художник был по складу
общим другом.
И, в общем, жил вначале так себе.
Но двадцать лет назад он
прозвучал,
понравился, и не без подтасовки,
как провозвестник антилакировки,
но, говорят,
в дальнейшей обстановке
слегка поправился. И замолчал.
Мне неприятно это говорить.
Как будто осуждать или корить.
Я не судья соседнему искусству.
Я не тянулся к этому искусу:
чернить кого-то,
чтоб себя белить.
Иль утверждать,
что, до заказов лаком,
он не молчал, а запасался лаком.
Но те портреты передовиков…
Нет, лучше вновь
сожги себя на том,
чем ты действительно
живешь и дышишь,
о чем в уме
мучительно ты пишешь,
еще не вправе
стать перед холстом.
Чужой талант, прости,
прости меня,
но знаю я: в сумятице безмерной
божественная дивная мазня
рождает тело красоты бессмертной.
Я знал, что без него не обойдусь,
а почему — хотя и знал,
не ведал.
«Ты послан богом! Я тебя боюсь.
Я думал о тебе. Уже обедал?»
Он думал обо мне… Забавно это,
как совпадает… нечто, иногда…
— Да вот, шатаюсь в поисках сюжета…
— Нет аппетита? Это не беда.
Что смотришь? Побелели, поредели
все эти кудри, честь главы моей?
Ты должен мне помочь. —
Мы рядом сели.
Мы не сидели рядом столько дней.
Мы не сидели рядом столько лет.
Но все же что-то знали
друг о друге.
Жару пронзил
короткий посвист вьюги.
Гром прогремел
за посвистом вослед…
Поежась, он спросил меня:
— Сюжет?
Ты шутишь или нет?
— Какие шутки! —
Я отвечал.
— А я вторые сутки
вот тут сижу с утра и дотемна.
Все жду, когда покажется она.
— А по ночам что делаешь?
— Не сплю.
Писатель ждет уж рифмы?
Да! Люблю.
Минуло славное десятилетье,
на душу населения мильоны
процентов стали или чугуна
понарастали.
Я же — весь в дубленках,
кримпленах,
замшах и магнитофонах —
все так же нищ душой,
гол как сокол,
поскольку нет мне моего процента
любви…
— Ты слабо шутишь…
— Не шучу
Ты мне ниспослан.
Как во сне дурном,
который может оказаться в руку. —
Он замолчал,
прислушиваясь к звуку:
троллейбус шиной бил,
как метроном.