Выбрать главу
Тогда нам было    по шестнадцать лет. Мы занимались в юношеском зале. Совсем не то,    что на дом задавали, читали и художник, и поэт, скрывавшие от мира гениальность и двойки — от усталых матерей. Меж тем как вьюги    жесткая реальность нас поджидала около дверей.
Кудрявый, с дымно-серыми глазами, как бы размазанными под бровями или заплаканными, но без слез, худой, как все мы,    небольшого роста, держался он    с самим собой непросто и тем в глазах моих невольно рос. Его молниеносные движенья кому-то наносили пораженья, когда он перелистывал альбом, мерцавший тусклым лаком    литографий, или с лицом — грустнее эпитафий, окаменев, склонялся над столом.
В его обличье судорожном    что-то дышало жаждою переворота, и пересмотра,    и крутых реформ в искусстве,    что томами громоздилось перед его глазами,    гнев и милость в них вызывая…    А зима дымилась, снег выдавая нам без всяких норм.
По Красной площади гуляла вьюга. Деревья в Александровском саду поскрипывали…    Снег хрустел упруго… В Сорок четвертом, помнится, году.
Какая все же дикая жара! Пух тополиный лепится повсюду, как дух нечистый,    но довольно белый. Струится в рельсах,
   виснет на кустах — влетает в окна, словно мошкара. Подобен куст распоротой подушке. Движенье воздуха — и пух летит. А запах, схожий с запахом пожара, его почти уподобляет пеплу… И вот — разрозненная тень бульвара. И чей-то возглас:    — Ты мне послан Богом!
Художник был по складу    общим другом. И, в общем, жил вначале так себе. Но двадцать лет назад он    прозвучал, понравился, и не без подтасовки, как провозвестник антилакировки, но, говорят,    в дальнейшей обстановке слегка поправился. И замолчал.
Мне неприятно это говорить. Как будто осуждать или корить. Я не судья соседнему искусству. Я не тянулся к этому искусу: чернить кого-то,    чтоб себя белить. Иль утверждать,    что, до заказов лаком, он не молчал, а запасался лаком. Но те портреты передовиков…
Нет, лучше вновь    сожги себя на том, чем ты действительно    живешь и дышишь, о чем в уме    мучительно ты пишешь, еще не вправе    стать перед холстом.
Чужой талант, прости,    прости меня, но знаю я: в сумятице безмерной божественная дивная мазня рождает тело красоты бессмертной.
Я знал, что без него не обойдусь, а почему — хотя и знал,    не ведал. «Ты послан богом! Я тебя боюсь. Я думал о тебе. Уже обедал?»
Он думал обо мне… Забавно это, как совпадает… нечто, иногда… — Да вот, шатаюсь в поисках сюжета… — Нет аппетита? Это не беда. Что смотришь? Побелели, поредели все эти кудри, честь главы моей? Ты должен мне помочь. —    Мы рядом сели. Мы не сидели рядом столько дней. Мы не сидели рядом столько лет. Но все же что-то знали    друг о друге.
Жару пронзил    короткий посвист вьюги. Гром прогремел    за посвистом вослед…
Поежась, он спросил меня:       — Сюжет? Ты шутишь или нет? — Какие шутки! — Я отвечал. — А я вторые сутки вот тут сижу с утра и дотемна. Все жду, когда покажется она. — А по ночам что делаешь?    — Не сплю. Писатель ждет уж рифмы?       Да! Люблю. Минуло славное десятилетье, на душу населения мильоны процентов стали или чугуна понарастали.    Я же — весь в дубленках, кримпленах,    замшах и магнитофонах — все так же нищ душой,    гол как сокол, поскольку нет мне моего процента любви…    — Ты слабо шутишь…       — Не шучу Ты мне ниспослан.    Как во сне дурном, который может оказаться в руку. — Он замолчал,    прислушиваясь к звуку: троллейбус шиной бил,    как метроном.