думать о длинном пути
в одиночестве. Не подходи!
Потекло по жилам лето
это, это, это, это, это…
Петербург недолго плакал:
всё заплакал, плакал, плакал.
А я ёкала по ёлкам
и иголкам колким, колким
сахалинским, непутёвым
сплошь корявым, нездоровым.
Вот и всё, я тут иль тута,
а просту-просту-простуда
навалилась Петроградом,
Ленинградом, самокатом
покатилось по дорогам.
Ветер воет. Как убого
прислонился август к ветке.
— Детка, детка, детка, детка,
это город одинокий.
Он сгребёт свои «сугробы»,
и завалит твои песни
сумасбродны, интересны.
— Ах, зачем поэтам лето
это, это, это, это?
И зачем поэтам город,
тот который спорит, спорит?
— Спи спокойно, детка, детка.
Город — призрак, город — клетка
распахнет свои ворота:
«Здравствуй, Инна! Кто ты, кто ты?»
Если б читателей я выбирала,
я б, наверное, горя не знала,
не знала горя людского,
я б сказала: читай меня, море!
И горы меня читайте,
хвалебные песни слагайте
и обо мне не думайте плохо!
Ведь стихи собирала по крохам:
с подберёзовиками, с морошкой,
клала в большое лукошко
да к себе домой уносила,
а дома за стол садилась
и писала, писала, писала.
Но очень уставшая мама:
— Чего тебе было мало,
зачем ты к людям полезла,
скажи-ка, доню? Ну честно!
«Не знаю, — отвечу маме. —
Читателей не выбирают.
Вот если б я их выбирала,
я б никогда не писала,
а собирала морошку,
окучивала картошку.»
В ответ улыбнулась мама:
— О дочке такой лишь мечтала!
Мы стихи писать не перестанем,
пока есть мел и забор.
Перед нами хоть дверь закройте!
Но есть столб, есть листок.
Конечно, сегодня не модно
на заборах писать стихи,
но если нам рты завяжут,
то мы это возродим.
Листовка — это так просто,
это бумага и стих.
А если бумаги не будет,
то мы её изобретём:
берестяные свитки,
пергаментные слова.
Я знаю, ты злишься, начальник,
ведь муза не умерла.
Она умирать не умеет,
она будет рождаться вновь.
Эх ты, маленький тролльчик,
булавкой стирающий кровь
с моей стареющей кожи.
Да, может быть, я мертва.
Но муза, она всех больше,
муза всегда жива!
— Как вы стали поэтом?
— Помню: не было ни весны,
ни зимы, ни лета,
а лишь кочевая луна
над пашней стояла.
Я на землю упала.
— Пиши! — зашумело эхо. —
О наших делах и грехах.
— Зачем? — пробурчала я,
но всё же перо взяла
и поломала его о бумагу.
Это первая была моя сага.
Сага вторая — жизнь поломатая.
А третья сага занятная,
самая домоседная:
здравствуй кошка — соседка моя.
Вот и всё. Ай выйду ль я в поле,
пройдусь ли ещё по воле?
Закричу! Нет, не буду, я воин,
теперь не больна я, а болен.
Зачем ты, воин Привычки,
спорил всё время с судьбой?
Умирая, ты просил спички.
И они пришли. За тобой.
«Так какого же чёрта! — мохнатый
в душу заглянет твою. —
Демона звал, писатель?
Я над тобой хохочу!»
Расплескалось синее небо,
растворилась чёрная даль.
Это в душе поэта
навсегда засела печаль.
Одинокому одиноко,
глубокому глубоко.
Нет, жизнь не выжмет все соки,
ему теперь будет легко!
Легко ковыряться в душах,
легко в белый свет плевать.
Конечно, друзей он не слушал,
он с белой войной воевал!
Белые, белые войны.
Всё белым, белым, бело.
На почерневшие кости
легло золотое перо.
Как легло, стало мёртвым.
На скелет похож новенький стих.
Что же ты, воин Привычки,
в постели своей притих?
Видишь, алеет алым
какой-то другой отряд.
Да, он тоже кровавый,
но иначе не вытравишь смрад.
Нет, в этот отряд не встанет
полумёртвый поэт,
он с лёгкой руки закидает
планету своим памфлет.
Так зачем же ты, воин Привычки,
споришь всё время с судьбой?
— Прикури! — подержу я спички,
потому что ход теперь мой!