Женька подходил к дому в самых расстроенных чувствах. Была в нем непонятная злость: на Игоря, на себя, был испуг, еще не прошедший, а только-только появившийся в сознании, ибо раньше его не было, не успел он проявиться во всем размахе. А теперь Женьку трясло. Вечер был не такой уж и холодный — обыкновенный, ветер чуть дул, — конец июля — какие уж тут холода. А между тем — трясло.
Подходя к дому, он услышал пение из темноты. Еще и не подошел — издали доносились голоса — пели громко, все вместе:
Песня шла из темноты, а Женька приближался к ней, уже различая голоса — и голос матери в числе других.
Он увидел стол во дворе под деревьями. В такой час еще нет особой темноты, но уже и не так и светло — сумерки — лучший, может быть, летний час, прохлада, первая звезда, ветер в листве — и люди, сидящие за столом, поющие обнявшись:
Женька остановился у дерева, к столу не подошел. Он смотрел на мать, отрешенную в тот час от печалей, с помолодевшим лицом сидевшую среди других женщин за столом, где самым почетным гостем был тот парень, расправившийся утром со свиньей.
— Ну спой ту, ну — эту, — просила Зина мать Женьки. — Спой, я тебя прошу!
— Какую? — улыбалась Люся. — Я не знаю.
— Ну эту, — что-то напела Зина, обнимая Люсю.
«Чайка смело пролетела над седой волной, окунулась и вернулась…» — запела Люся. И все, кто помоложе, подхватили: — «Ну-ка, чайка, отвечай-ка — друг ты или нет, ты возьми-ка отнеси-ка милому привет…»
Эту песню пели в тот вечер, когда приехал Федор, отец Женьки. Пели ее за столом.
Может быть, в другом настроении Женька так бы и не поступил. Но сейчас он не мог спокойно среагировать на происходящее — хотя ничего возмутительного и не происходило, — но Женька вдруг обиделся на мать, на то, что она поет ту же песню и на нее смотрит этот здоровый мужик теперь уже не в маечке, а в гимнастерке, — обиделся он еще и потому, что его настроение шло вразрез с этим праздником — уж совсем несправедливая обида, но и такое бывает. Он повернулся и пошел прочь. Его заметили, стали ему кричать. А он не обернулся, ушел, прибавляя шаг.
Первый раз Женька проснулся не дома. Утро только начиналось, и проснулся он оттого, что замерз. Он сидел на станции, на краю платформы, прислонившись к ящику. Раньше это была большая станция, и вокзал здесь наверняка был — развалины об этом говорили, а сейчас на длинной платформе наспех сколотили барак — вот и все, и еще висел медный колокол — еще тот, довоенный, — непонятно, как он сохранился.
Станция уже действовала. По многочисленным путям сновали маневровые паровозы, слышались голоса. Тут же разгружали с платформ доски, трубы. Все, что сгружалось, оттаскивалось на лошадях в сторону, волоком или же на телегах. От недалекого леса шел туман, низко, по самой земле.
Люся, мать Женьки и Лены, Зина и другие женщины разгружали на станции эшелон дров. Собственно, работа была уже закончена. Аккуратные штабеля распиленных чурок были сложены у путей. За работу женщины получали дровами.
Люся и Зина, нагрузив свои две тачки дровами, отправились домой.
Рядом толкали свои тачки другие женщины. Все шли молча, усталые и занятые собственными мыслями.
У дома Люся остановилась, постучала в свое окно. Никто не ответил.
Она начала носить дрова в дом. Сбросив у печки первую партию, она вошла в комнату посмотреть ребят, но там никого не было.
Вышла на улицу, посмотрела по сторонам. Рядом у подъезда стояла нагруженная тачка дров.
— Господи… — сказала Люся, и лицо у нее было такое невеселое, что казалось, еще секунда — и она расплачется от всего этого.
Она подняла глаза и увидела, что через двор прямо к ней идет Лена. Идет и плачет.
Люся дождалась, пока она приблизится, потом присела, обняла дочь.
— Мамочка! — только и сказала Лена.
— Что это ты такая белая? — спросила Люся.
— А я зуб вырвал, — Лена открыла рот. — Видишь? Молочный.
— Ладно, — сказала Люся, — давай дрова носить.
— Давай. — Лена накладывала дрова на руки матери.
— А Женьки все нет. — Лена не смотрела на мать.
— Ничего, найдется, — сказала Люся.