Выбрать главу

Когда Шопенгауэр перебирает виды чести — гражданскую, служебную, половую, рыцарскую, именно рыцарская кажется ему самой нелепой, нарушающей презумпцию невиновности: оскор­бление необходимо смывать, не вникая в его суть. Он не жалеет презрения, разоблачая химе­ру чести: "суетность", "тщеславие", "пустота", "бессодержательность". Ему смешно, что карточ­ный — игровой, игрушечный — долг носит назва­ние "долга чести". Чтение этих ругательств—уте­ха разночинца.

Да и сам здравый смысл, по определению свободный от сословных предрассудков, — раз­ночинское достижение Нового времени. Вооб­ще — достижение демократического сознания. Аристократу, светскому человеку он не нужен, потому что для него жизненные коллизии разре­шаются по шахматному принципу: надо знать ходы и помнить наигранные варианты. В любой отдельно взятый момент знающий и/или опыт­ный человек вспоминает, как сыграли Алехин с Капабланкой там-то в таком-то году. Кто уходил в отрыв, был более-менее сумасшедшим (в шах­матах — гением): Чацкий, Чаадаев. Демократия потому и победила исторически, что противопо­ставила мало кому известным правилам игры — общедоступный здравый смысл (не зря он по-английски common sense — совсем не так почет­но, как по-русски, зато куда вернее). Его осно­ва — разум и логика: не рыцарское дело.

Все же случай Эфрона кажется — как мини­мум — пограничным. На дворе XX век, и рассуж­дения Марка Слонима убедительны: "Как и мно­гие слабые люди, он искал служения: в молодости служил Марине, потом Белой Мечте, затем его захватило евразийство, оно привело его к русско­му коммунизму как к исповеданию веры. Он от­дался ему в каком-то фанатическом порыве, в ко­тором соединялись патриотизм и большевизм..."

Еще резче об Эфроне — Иосиф Бродский:"... Как насмотрелся на всех этих защитников отечества в эмиграции, то только в противоположную сто­рону и можно было податься. Плюс еще все это сменовеховство, евразийство, Бердяев, Устрялов. Лучшие же умы все-таки, идея огосударствления коммунизма. "Державность"! Не говоря о том, что в шпионах-то легче, чем у конвейера на ка­ком-нибудь "Рено" уродоваться".

Слабый человек — вот ответ: характер всегда важнее убеждений. Очень тонко замечает Кон­стантин Родзевич, приятель Эфрона и любовник Цветаевой: "Он в ее жизнь не вмешивался, отча­сти из доблести, отчасти по слабости". Афорис­тическая характеристика, примиряющая проти­воречия в образе Сергея Эфрона: сочетание доблести и слабости.

Цветаева до конца не хотела сомневаться в благородстве мужа, на разные лады на всех уров­нях говоря о нем одно и то же — как в письме Сталину зимой 1939/40 года: "Это человек вели­чайшей чистоты, жертвенности и ответственно­сти" — хотя той зимой вполне была ясна степень безответственности Эфрона, увлекшего семью на горе и гибель.

Все два года заключения на Лубянке Сергей Эфрон, судя по всему, держался достойно. Цве­таевского рыцаря пытки не сломили, оттого еще труднее понять, как он, считавшийся человеком чести, живя после Франции в Подмосковье, мог доносить на ближайших друзей. И друзья — на него. И дочь Цветаевой и Эфрона — Ариадна — на свое ближайшее окружение (значит ли это, что на мать и отца тоже?). Такие факты приво­дит в книге "Гибель Марины Цветаевой" Ирма Кудрова, изучавшая архивы НКВД. "Раньше ду­май о родине, а потом о себе", — пелось в более поздней песне. Подчинение всего — в том числе основ нравственного воспитания —делу великой державы. Вера в безусловную правоту родины. То есть — нечто совершенно противоположное наднациональной, надгосударственной идее ры­царства.

"Отец всегда был с битым меньшинством..." — повторяет уже в 70-е Ариадна Эфрон. Органы госбезопасности Советского Союза трудно увя­зываются с "битым меньшинством". Становится ясно, что эти слова — не более чем заклинания.

"Часто болел, но у него были рыцарские реф­лексы", — ставя рядом несоставимое, говорит дочь об отце. Однако и о сопернике отца Родзевиче: "Безответственность, но рыцарство огром­ное". И о молодом парижском любовнике Цве­таевой Гронском: "Ей нравился его "esprit chevaleresque" (рыцарский дух)".

В этой семье "рыцарь" — установившийся штамп, как постоянный эпитет в фольклоре: "добрый молодец", "красна девица". Оторвавша­яся от исконного смысла высшая похвала. Вроде того, как в разное время расхожими заместителя­ми понятия превосходного становятся вовсе по­сторонние слова: "мирово", "железно", "клево", "кул". У Цветаевой — инфляция термина. В сти­хах ради аллитерации: "Голодали — как гидаль­го!" В письме Волошину: "Луначарский — всем говори! — чудесен. Настоящий рыцарь и чело­век". Понятно, что нарком должен помочь разыс­кать мужа, но все же примечательно несуразное применение именно слова "рыцарь" к тому, о ком Цветаева же писала: "Веселый, румяный, равно­мерно и в меру выпирающий из щеголеватого френча".

Раз посвятив мужа в рыцари, она сохранила за ним это звание навсегда. Соответствовал ли ему Эфрон — вопрос бессмысленный: раз она так считала — да. Пара ли Наталья Николаевна по­эту? Раз он на ней женился — да. Это Цветаева могла написать, что Пушкин няню любил боль­ше всех женщин на свете — Цветаева гений, ей все можно: и про чужую жену, и про своего мужа.

Однако стоит отметить ее способность (осо­бенность) беззаветно увлекаться. Когда ей, очень близорукой, предложили носить очки, она отве­тила: "Не хочу. Потому что я уже сама себе со­ставила представление о людях и хочу их видеть такими, а не такими, каковы они на самом деле". На пике ее романа с Родзевичем все знавший муж пишет другу: "Отдаваться с головой своему ура­гану — для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого ура­гана сейчас — не важно... Все строится на само­обмане. Человек выдумывается, и ураган начал­ся". О том же Слоним: "В своей способности к восторгу и преувеличениям она создавала вооб­ражаемые образы и чувства нереальных разме­ров и огромной силы". Менее литературный пражский знакомый вторит проще: "Выбирала, например, себе в любовники какого-нибудь нич­тожного человека и превозносила его. В ней было это мужское начало: "Я тебя люблю и этим тебя создаю"..."

Перевертыш идеи рыцарства, трубадурства: Марина Цветаева сама — рыцарь.

"Единственная женщина, которой я зави­дую — Богородица: не за то, что такого родила: за то, что ТАК зачала". Ее заведомо платониче­ские влюбленности в гомосексуалистов (Святополк-Мирский, Волконский, Завадский) — извив одной из основ трубадурской поэтики: недости­жимость цели. Эротическое бескорыстие Цвета­евой — и есть рыцарская идея служения идеалу любви, которая многое объясняет в ее способнос­ти воспламеняться от единого лишь намека на лю­бовь, ею же самой и брошенного. Ее заочные, эпи­столярные романы — с Пастернаком, Рильке, Александром Бахрахом, Анатолием Штейгером — пугающе пылки. О таком накале у нас во дворе говорили: "Если он после этого на ней не женит­ся..." Однако Цветаева, как истинный рыцарь-тру­бадур, жениться и не собиралась. Но определять объект желала сама — комплекс Клеопатры и Жорж Санд. Какова формула: "Не люблю любви. (Сидеть и ждать, что она со мной сделает.)".

"Есть в стане моем — офицерская прямость..." Мужское отмечают в облике Цветаевой многие — плечи, рукопожатие, пластику. Она пишет, про­ся приятельницу заказать ей пальто: "У меня дей­ствительно на редкость широкая спина, т.е. пле­чи, и проймы мне нужны широкие: мужские..." Через два месяца снова: "У меня очень широкая спина — и плечи — поэтому и проймы нужны большие: мужские..." Определение повторяется, даже когда речь идет о выборе материала: "Бы­вает такой густой плюш — под мех, как делают на мужских шофферских пальто". Может, отсю­да, от осознания недостатка женственности — пристрастие к избыточным украшениям: "Девять серебряных колец (десятое обручальное), офи­церские часы-браслет, огромная кованая цепь с лорнетом, офицерская сумка через плечо, ста­ринная брошь со львами, два огромных брасле­та (один курганный, другой китайский)..." Та­кой цыганско-офицерский облик выглядел бы карикатурно, не будь это автопортретом (напо­миная при этом — стоит подчеркнуть — идеаль­ный тучковский портрет: "рукою, полною пер­стней").