Блоковский Серебряный век некоторое время успешно скрещивал слона с моржом. Те, кто именуется творческой интеллигенцией, начали расшатывание института брака и семьи, которое продолжалось почти весь XX век.
Проповедь свободной любви теснее всего связывается с именем Александры Коллонтай. Но подтверждения приходят отовсюду. Надежда Мандельштам пишет откровенно: "Я не понимала разницы между мужем и случайным любовником и, сказать по правде, не понимаю и сейчас... Мне иногда приходит в голову, что мое поколение напрасно разрушало брак, но все же я предпочла бы остаться одной, чем жить в лживой атмосфере серой семьи".
Советская власть прибавила к эмансипации женщин физическое изъятие мужей и отцов, а с ним и моральное — требование отказа: либо формального, за подписью, либо фактического, когда об арестованном не упоминалось. Отец же всегда был в запасе, один на всех — отец народов.
Решающий и все еще существующий фактор — прописка. Браки, заключенные только затем, чтобы перебраться в райцентр из деревни, в областной город из района, в столицу из провинции. Союзы, державшиеся лишь на этой основе. Прописка и жилье — побудительные мотивы и категории бытия. Когда российская образованная прослойка возмущалась телепередачей "За стеклом", стоило подивиться краткости памяти о коммуналках, где все и всё были под стеклом и на виду даже не зловещего Большого брата, а просто соседей, что хуже, потому что неусыпно, добровольно и с энтузиазмом.
Весь этот опыт сводит на нет — по крайней мере пока — общемировые лозунги женских свобод. В России стирание граней между М и Ж объявлено давно. То, что для Запада было целью, здесь — скорее отправной точкой. Освобождение — девиз, в который российские и западные женщины вкладывают разное: скажем, уйти с работы — выйти на работу. "Нам не так странно видеть женщину во главе государства, как женщину-каменщика или водопроводчика; женщина — руководитель предприятия удивляет меньше, чем женщина-маляр", — пишет Жиль Липовецкий. "Нам" — это "им". Для начала хорошо бы убрать женщин с дорожных и строительных работ. Чтобы наконец реализовалась столетняя острота О.Генри: "Единственное, в чем женщина превосходит мужчину, — это исполнение женских ролей в водевилях".
Социальное отставание проявлялось многообразно. Советское общество было целомудренным до изумления, иначе не осознать, например, как могли зрители не насторожиться при виде пылких объяснений в любви, которыми обмениваются Марк Бернес и Борис Андреев в популярнейшей кинокартине военных лет "Два бойца". Но мужская, да еще фронтовая, дружба ставилась выше женско-мужской любви и пользовалась тем же лексиконом. Так что ничего "такого" ни актерам, ни зрителям в голову не приходило. И вообще, про гомосексуализм если и слыхали, то в него не верили. То-то вся страна распевала чудный романс "Когда простым и нежным взором ласкаешь ты меня, мой друг...", не подозревая, что исполняет гимн однополой любви (ее автор, Вадим Козин, дважды отсидел по статье за мужеложство).
К изображению любви на страницах и на экране подходили строго. Уже шла послесталинcкая оттепель, когда ее зачинщик и главный либерал страны Хрущев назвал шлюхой героиню фильма "Летят журавли", которая пала, не дождавшись с фронта жениха или хотя бы похоронки. Не помогло, что потеря невинности происходила под бомбежку и Бетховена. Тем не менее в первый же год "Журавли" не только собрали по стране тридцать миллионов зрителей, но и получили всесоюзную премию, что, с учетом реакции высшей власти, удивительнее победы на Каннском фестивале.
Попытка взять под контроль любовь — то есть то, что не требовало, в отличие от семьи, контроля и регистрации, — провалилась. Только в безнадежных книжках и фильмах сходились по классовой общности. В хороших — получался "Сорок первый", с трагедией настоящей любви белого офицера и красноармейки, которых играли голливудски сексапильные Олег Стриженов и Изольда Извицкая.
Тем более вырастала роль любовных отношений в жизни — как единственного, по сути, доступного каждому пути свободного самовыражения. Попросту говоря, в постели только и можно было укрыться от государства и общества. Не вполне, конечно: мне приходилось выбираться через окна из студенческих и рабочих общежитий, когда шел ночной дозор студкома или комсомольского патруля. Но все же постель надолго стала единственным бастионом частной жизни. Дурная метафора "постель — бастион": неудобная, жесткая, увы.
Отсталость обернулась этнографической чертой, которая придает России прелесть в глазах иноземцев. Когда Жванецкий острил: "Нашу прокатишь на трамвае — она твоя", — это было насмешкой над женской непритязательностью, но подспудно — самокритикой мужчины, построившего такое общество. Однако иностранец этого не знает и не должен, его стандартная реакция: "Здесь женщины не отводят глаза!"
Округлая мягкость — тоже заслуга "железного занавеса", из-за которого долго было не разглядеть Твигги и других подвижниц молодежно-сексуальной революции. Хотя худоба должна была бы восприниматься в русле общего отвержения излишеств, вроде пышности сталинской архитектуры.
Режим словно законсервировал любовь. Сюда вкладываются все смыслы, как в случае с изделием народного творчества, помещенным в музей: с одной стороны, изъятие из общемирового процесса, с другой — сохранение, спасение. "Женственность станет видна насквозь", — печалится Бодрийяр. Да нет, не так просто уйдет блоковская Незнакомка, иррациональность с духами и туманами, древними поверьями и траурными перьями. Не так просто и не так скоро даже там, где изменения столь наглядны, а тем более в местах, где масштаб перемен не 1:1 к европейско-американскому, а, к счастью, пока 4:5.
Вот из языка музейных консервов не получилось. Идеология, захватывая хорошие слова, присвоила и любовную лексику. Как в советском анекдоте об уроке полового воспитания: есть любовь мужчины к женщине — об этом вам знать еще рано, есть любовь мужчины к мужчине — об этом говорить стыдно, поговорим о любви к партии. Надолго стало трудно произнести: "Я тебя люблю". Скорее всего, это прозвучит длиннее: "На самом деле я тебя как бы типа того что люблю".
ГИБЕЛЬ ПОМПЕЯ
Николай Гумилев 1886-1921
Капитаны
1908
Наш ответ "Пьяному кораблю", к чему прямо подталкивала концовка Рембо: "Надоели торговые чванные флаги / И на каторжных страшных понтонах огни". (Перевод Павла Антокольского; позже я прочел полдюжины других, не хуже, а может, и лучше, но баллада Рембо так и осталась для меня в этой версии: козыри юношеского чтения, врезающегося навсегда.)