Чтобы знал я, что нет возврата, недотрога моя и утрата, не дари мне на память пустыни все и так пустотою разъято! Горе мне, и тебе, и ветрам! Ибо нет и не будет возврата.
ПРОСТРАНСТВО С ДВУМЯ МОГИЛАМИ И АССИРИЙСКОЙ СОБАКОЙ
Встань, товарищ, и вслушайся в вой ассирийского пса.
Мальчик мой, отплясали три гнома саркомы. Остались сургучные горы и бурые простыни дремлющей боли. Конский глаз подкатился к горлу, и такими холодными стали звезды, что луна раскромсала Венерину гору, своей пепельной кровью размыв погосты. Проснись, товарищ, пока не вздохнули горы и пока еще травы над сердцем не слишком высоки. Ты полон морской водой, но забудь про это. Я знал одного ребенка взамен язычка у него было перышко сойки, мы любили друг друга, а жили внутри стилета. Привстань. И прислушайся. Вой это длинный и сизый язык. Он, лизнув, оставляет муравейники страха и приторно-пряную мякоть. Не высовывай корни наружу. Он лижет леса. Приближается. Стонет. Старайся во сне не заплакать.
Встань, товарищ, и вслушайся в вой ассирийского пса.
РУИНА
Зов без ответа. Бродячий узник собственного тела. Таким был облик ветра.
Луна над головою внезапно превратилась в конский череп, и воздух вызрел черною айвою.
В пустой оконной раме рассыпала свои бичи и звезды борьба воды с песками.
И видел я, как травы шли на приступ, и бросил им ягненка - и ягненок заплакал на зубах у стрелолиста.
Взъерошивая перья и скорлупки, внутри повисшей капли кружился прах растерзанной голубки.
И, не меняя цвета, отары туч лениво наблюдали единоборство камня и рассвета.
А травы шли. Все ближе и все ближе. Любовь моя, они вспороли небо и, как ножи, царапают по крыше.
Любимая, дай руки! Мы в осаде. По рваному стеклу разбитых окон кровь разметала слипшиеся пряди.
Одни лишь мы, любовь моя, остались. Отдай же свой скелет на волю ветра. Одни лишь мы, любовь моя, остались.
На волю ветра, сирый мой ребенок! Найдем, любовь, найдем, пока не поздно, хоть тени наших лиц непогребенных!
ЗЕМЛЯ И ЛУНА
Я остаюсь с голубым человечком, который ворует у ласточек яйца. Я остаюсь с полуголым ребенком под каблуками бруклинских пьяниц. С теми, кто молча уходит под арки, с веточкой вен, разгибающей пальцы.
Земля единственная. Земля. Земля для скатерти окрыленной, для затуманенный зрачков тумана, для свежих ран и для влажных мыслей. Земля для всего, что ее покидает.
Не разметенный по ветру пепел, не губы мертвых в корнях деревьев. Земля нагая в тоске по небу и стаи китов за ее спиною.
Земля беспечальна, она плывет бестревожно, я вижу ее в ребенке и в тех, кто уходит под арки. Живи, земля моей крови! Как папоротник, ты пляшешь и чертишь, пуская по ветру, профили фараонов.
Я остаюсь с этой женщиной снежной, в которой девственный мох догорает, я остаюсь с этой бруклинской пьянью, с голым ребенком под каблуками. Я остаюсь с растерзанным следом неторопливой трапезы волчьей.
Но катится с лестниц низринутая луна, и города возводит из голубого талька, заполоняет пустошь мраморными ногами и оставляет пол стульями белые хлопья смеха.
О Диана, Диана, о пустая Диана! Выпуклый отзвук, где обезумели пчелы. За беглой любовью - долгая проба смерти, и никогда - твое тело, неуязвимое в беге.
Это Земля. О, господи! Земля, ведь искал я землю. Лицо, закрытое далью, гул сердца и край могилы. Боль, которая глохнет, любовь, которая гаснет, и башня отверстой крови с обугленными руками.
А луна поднималась и снова падала с лестниц, засыпая глазницы своей восковой чечевицей, серебристыми метлами била детей на причале и стирала мой Облик, уже на границе пространств.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ГОРОД
НЬЮ-ЙОРК
(Описание и обвинение)
Если они умножают то умножают капли крови животных. Если они делят то делят капли крови людей. Если они складывают то складывают реки крови. Эти реки бегут с песней по спальням далеких окраин и, превращаясь в цемент, серебро или ветер, вливаются в лживый рассвет Нью-Йорка. Существуют горы, я знаю. И телескопы, чтоб смотреть в небо. Я знаю. Но я не приехал смотреть в небо. Я приехал, чтоб видеть кровь, текущую по приводным ремням, кипящую вместе с водой у плотин. Каждый день убивают в Нью-Йорке три миллиона уток, пять миллионов свиней, две тысячи голубок - любимое блюдо этого бьющегося в агонии города, миллион коров, миллион баранов и миллион петухов звонких, что по утрам раскалывают небо песней. Лучше, нож наточив, мчаться, забыв обо всем, в охоте дикой, бросая любимых собак под зубы зверя, чем видеть, как на рассвете ползут по Нью-Йорку бесконечные обозы молока, бесконечные обозы крови, обозы роз, разорванных в клочья фабрикантами парфюмерных фабрик. Утки и голуби, бараны и свиньи льют свою кровь по каплям, чтоб капли можно было умножать. И мычанье тощих коров, из которых выжаты все соки, наполняет ужасом долину, где Гудзон упивается маслом нефти. Я обвиняю всех, кто забыл о другой половине мира, неискупимой и неискупленной, воздвигающей цементные громады мышцами своих сердец, биение которых пробьет стены в час последнего суда. Я плюю вам в лицо. И та половина мира слышит меня, поедая свой хлеб, распевая песни, с душою чистой, как у маленьких нищих, роющих прутиком кучи отбросов, где гниют крылья мух. Это не ад, это улица. Это не смерть, это фруктовая лавка. Я вижу необозримые миры в сломанной лапке котенка, раздавленного вашим блестящим авто, я слышу, как червь сосет сердце маленьких девочек голодных. Это кипенье, броженье, дрожанье земное. Это сама земля плывет сквозь конторские цифры. Что прикажете делать? Подкрашивать эту картину? Воспевать любовь, забыв, что вы ее превратили в фотографии желтые, доски гробов и плевки чахотки? Нет, нет, нет! Я обвиняю! Я обвиняю проклятье пустых контор с закрытыми дверями, где не слышна агония страданья, куда не проникает воздух леса! Я себя отдаю охотно на съеденье тощим коровам, что оглашают мычаньем долину, где Гудзон упивается маслом нефти.
ИУДЕЙСКОЕ КЛАДБИЩЕ