На самом деле, у меня не было желания настичь, привлечь, произнести заветную формулу и узнать имя незнакомки, но было непоборимое стремление понять, проникнуть, достичь исходной точки моего пути в построенном изощреннейшим способом лабиринте, в лабиринте, который возник при ее появлении в этих стенах загримированного под вечность времени. И я знал, что, найдя выход (или вход — в данном случае они совпадали) из этого лабиринта, я одновременно выйду из лабиринта более крупного, хотя и менее запутанного и страшного — из музея. У меня было странное и смутное чувство, что весь мой долгий и путаный путь приведет меня не просто к выходу, но к истоку, к пред-красоте, которая предшествовала и музею, и этой незнокомке, и всему нашему миру. И все-таки, каким-то таинственным образом эта изначальная красота была связана в моем сознании с синим свитером и с ее бледным, почти прозрачным лицом с огромными глазами, прячущими — я был уверен в этом! — разгадку всех лабиринтов и зеркал, в которых мечутся ослепшие от одиночества души. Это и повлекло меня в сомнительный и опасный путь скитаний без воды и пищи. И слишком поздно я вспомнил, как много людей не дошло до конца, вспомнил, когда снова увидел (в последний, о только бы в последний раз!) их безглазые белые бюсты, ледяные и гладкие до жути. Вдруг у меня появилось сомнение, что моя незнакомка приведет меня к выходу, но мне уже было неважно это. Мне хотелось только догнать ее и просто попросить разрешить загадку, словно это было так же естественно, как если бы я спросил у нее про время (тем более, что я собирался спросить почти тоже самое).
Таинственность всего, происходящего со мной, меня не удивляла, ибо каким-то мистическим образом я чувствовал, что это всего лишь начало и я здесь уже ничего не решаю. Окружавший меня мир имел для меня в тот момент значение лишь постольку, поскольку в нем произошла моя встреча с незнакомкой, и разве не было это лучшим доказательством того, что жизнь состоит из бесконечного множества отдельных частей, связанных между собой только тем, что они постоянно переходят друг в друга. Реальность (хотя я не знаю, что означает это слово) выливалась из одного полотна и вливалась в другое, между тем как я наблюдал за этими метаморфозами с холодным безучастием постороннего. И когда последняя картина, не найдя прибежища, пролилась на пол и исчезла, словно вода в песке, я ухватился за прозрачный жетон моего номерка, обещавшего спасение и переход на другой этаж, на другой уровень лабиринта и спустился вниз, в извечную тесноту и сутолоку гардероба, ощущая под ложечкой сладкий холодок выхода.
Сейчас я уже не помню, что я произнес в сырой темноте улицы, разбавленной зябнущим светом фонарей и рассекающими клинками фар, но это не имеет теперь никакого значения. Тогда же слова, которые я сказал ей у выхода из музея, появились как будто сами собой, независимо от меня. Она что-то ответила и подала мне тем самым свою нить Ариадны. Разговор родился без мучительного напряжения, которое обычно неизбежно в таких случаях и по ее словам и тону я понял, что она не против продолжения этого странного (скорее для меня, чем для нее) знакомства. Но когда мы вошли в метро и стали у края платформы, я вдруг испугался. Испуг пришел, когда она заговорила о себе, о том, чем занимается и живет. И хотя она всего-навсего отвечала на мои вопросы, я поймал себя на том, что мне не хочется все это узнавать, мне не хотелось смотреть, как медленно и неизбежно исчезает то, что было в музее, как растворяется в словах ее хрустальный и прозрачный образ, созданный моим воображением за время скитания по светлым усыпальницам столетий. И даже ее улыбка вызвала во мне слишком противоречивые чувства, чтобы я смог улыбнуться ей в ответ. Катя, — мне пришлось(!) узнать ее имя, — расценила это по-своему или просто не заметила. Потом разговор перешел на общие темы, но я отвечал машинально и рассеянно, ибо слова безжалостно убивали мою незнакомку из музейного лабиринта, оставляя на ее месте неуклюже-красивую девушку из нашего мира. Странно, ведь процесс ее земного воплощения должен был радовать меня, но я все сильнее ощущал какой-то неясный, необъснимый ужас. Через пятнадцать минут нашего общения, стоя на эскалаторе перехода на кольцевую линию, я понял, что сам все безнадежно испортил. Мне стало смешно и тоскливо одновременно. Мир, гремящий, плотный, пожирающий все и вся, навалился вдруг на меня всей своей громадой и Катя была самой тяжелой его частью. Каждое слово нашей легкой беседы только увеличивало эту тяжесть, и я уже не думал о том, что говорить и как она воспринимает мои слова. Катя же, ничего не замечая, ворковала, как ни в чем не бывало. Все было разрушено, все непоправимо испорчено и продолжать общения не имело больше смысла. Музей стал снова всего лишь музеем, картина — картиной, а незнакомка с бездонными глазами, обещавшими так много (Господи, зачем так много?..) превратилась в студентку пятого курса уже не помню какого института. И еще я понял, что забыл самое начало, забыл напрочь, чего же я все-таки хотел, пока она демонстрировала («А Вам нравится Джойс? Правда здорово?») свою начитанность. Все вокруг меня запрыгало, завертелось, заговорило на тысячи голосов (так похожих, так страшно похожих друг на друга!..), один из которых принадлежал Кате. Словно из рога изобилия, посыпались имена писателей и режиссеров, названия фильмов и книг, великие композиторы и какие-то до одури знакомые цитаты. Вспомнили, конечно, и музейные впечатления. Она прилежно прочитала небольшой список своих кумиров от Веронезе до Матисса, после чего с готовностью вежливого собеседника приготовилась выслушать мое мнение, но я бросил ей на растерзание одного Врубеля и мысленно попросил у него при этом прощения. «А я, между прочим, почему-то так и знала, что ты (когда мы успели перейти на ты?) назовешь именно его!» — сказала она с торжествующей улыбкой экзаменатора подловившего на случайной ошибке несчастного, невыспавшегося студента.