Это было еще в тридцатом.
Поутру,
покинув вокзал,
парнем серым и простоватым
я впервые в артель попал.
Взял старшой меня не торгуясь
(сам-то кругленький, будто еж)
и в работу запряг такую,
что не охнешь и не вздохнешь.
Знал я мало,
умел немного,
если ж спросишь о чем таком,
он тебе отвечает строго,
будто по уху — матюком.
Так трудился — неделю, месяц, может, с толком,
а может, в брак,
позабыл, как поются песни,
научился курить табак.
Но за месяц кассир угрюмый
мне «два ста» рублей отсчитал...
Понимаете, эта сумма
для моих земляков —
мечта!
...Только раз, после вьюжной смены,
я на митинг вхожу в тепляк,
вижу — наш-то старшой со сцены,
как оратор, толкует так:
мол, расценки, сказать по правде,
обирают рабочий люд,
дескать, здесь нам бумажки платят,
а в Кузнецке и спирт дают.
Мы, мол, тоже не прочь погреться
да податься в Сибирь отсель,
дескать, я говорю от сердца,
за свою говорю артель...
Тут и кончились разом прятки —
при народе, светлейшим днем,
целых пять земляков из Вятки
мироеда
признали в нем.
В шуме, криках,
вскипевших штормом,
взявших оборотня в оборот,
ярость бешено сжала горло
и рванула меня вперед.
...Видел я только эту харю,
оболгавшую всю артель.
Может, я по ней не ударил,
только помню,
что бил, как в цель...
Об этом я вспомнил совсем не напрасно,
я знаю,
как ярость за сердце берет.
А это ж — та самая ненависть класса,
с которым дышу я и строю завод.
Я знаю завод с котлована, с палатки,
с чуть видимой дымки над каждой трубой,
здесь каждый участок рабочей площадки
сроднился с моей невеликой судьбой.
За мною немало тореных дорожек,
я волей не беден и силой богат,
а в душу как гляну суровей
и строже —
не чую покоя и славе не рад.
Живу как живется,
пою без разбора,
дружу с кем попало
и бью невпопад,
и даже к победам,
горя от задора,
иду, останавливаясь, наугад.
Завод в котлованах — под бурями
начат,
в работе растет он железным,
в борьбе...
И это, пожалуй, все то же и значит,
что я говорю вам сейчас — о себе.
Я верности вечной не выучен клясться,
не скажешь словами, как сердце поет.
Я вижу — вы юность железного класса,
с которой отныне пойду я вперед.
1932
* * *
За щучьим Тоболом, за волчьей тайгой,
за краем огня и змеи,
гроза становила высокой дугой
ворота от сердца земли.
Где зарево славы от горных костров,
червонцы и сила в ходу,
где горы железа и реки ветров
у гордых людей в поводу.
Особый народ (не мои земляки),
я жизнью ручался за то,
что сможет из самой последней реки
устроить всемирный потоп.
А что моя доля? В лесах ни души,
за яром взмывается яр.
Ну что, моя доля? Девчонка, скажи!
Дикарка лесная моя...
Стояла девчонка в суровой красе,
и сам я сказал: — Хорошо...—
Я хлеба напек, насушил карасей
и кожей оправил мешок.
Над солнцем, над черным испуганным днем
в тайге хохотала гроза,
четыре сосны изрубила огнем
и мне указала вокзал.
И не было горя, и я не гадал,
что край о разлуке поет,
что поезд, качая, несет на года
в далекий орлиный полет.
Страна, где страдал я от полдней сухих,
от зимнего холода дрог,
навеки потеряны числа твоих
мостов, семафоров, дорог.
Сто раз я слыхал, как дорога гремит,
и поезд врывался туда,
где синие горы качал динамит,
в долинах росли города.
Так юных любила, шатала и жгла
костров золотая пора —
за гром вагонеток, за искры кайла,
за кованый звон топора.
Горячие ночи прикончили сон,
и, трубку сжимая в зубах,
работал, готовый на сорок часов
забыть про еду и табак.
Июль налетел с азиатских границ,
январь — с ледовитых морей,
и губы в июле ссыхались в крови
и были как лед в январе.
Во сне я не видел краев дорогих
и думал по-старому — въявь
живет на Тоболе, у волчьей тайги,
лесная зазноба моя.
В боях на ударе ломается сталь,
а я возмужал от боев.
На поднятых мною домах и мостах
я вырубил имя ее...