ка во весь разворот.
Ни былинки, ни дерну, ни наста
на земле беспощадных работ,
развороченной, дымной, громастой,
чуть окованной в утрешний лед.
Даже голос пропал у Любавы
от такой прямиковой ходьбы
через насыпи, рельсы, канавы,
сквозь колючую сеть горотьбы.
А вдогонку грохочут составы,
искры сыплются, мчатся свистки...
Даже слезы в глазах у Любавы,
жилки бьются в тугие виски.
Каждый встречный, любой поперечный
отойдет да оглянется вдруг,
а спросить о причине сердечной
второпях никому недосуг.
Нет покудова городу дела,
что его коренному жильцу
холостяцкая жизнь надоела,
а невеста желает к венцу.
И шагает за мной, как слепая,
будто тень моя, с правой руки,
о каменья подметки сшибая,
растеряв на ходу каблуки...
Шли да шли мы, и даже светило
подступающей буре назло
грязь отпарило, раззолотило,
огоньками ручьи подожгло.
Будто с круглой сироткою ласков,
сам Любаву, жалея до слез,
через все восемнадцать участков
я бы с музыкой в сердце понес...
Но подолом тряхнув, будто пава,
юбку-клеш до колен заголя:
— Благодарствую! — молвит Любава, —
Нахлебалася я киселя.
Целый день, хоть и плачем, а скачем
с кочки в яму, то взад, то вперед.
Чем не свадьба! Не хуже собачьей...
А тебя и конфуз не берет!..
Бога, что ли, я чем прогневила,
что на крайний мой девичий час
мать родная не благословила,
друг сердешный коня не припас.
Хоть убей, — говорит, — а не стану
скороходы трепать ни за грош
по цыганскому вашему стану,
где и загса с огнем не найдешь!..
И шумела, себя ублажая,
чтоб по-бабьи хоть душу отвесть,
вся — моя и до злости чужая,
без подвоха — Любава, как есть...
— Ну, — прошу я, — шагнем понемногу,
за тебя, как за краденый плод,
сам отвечу и черту и богу,
а до загса — язык доведет...
Вот Любава сперва замолчала,
а потом, как с верхушки земли,
огляделась... И, словно сначала,
вслед за солнышком шли мы да шли...
3
Меж бараков, в тесовой времянке,
не имущей державных примет —
ни крыльца, ни парадной осанки, —
отыскался он, наш горсовет.
Не отесан фасад безоконный,
но в двери, опершись на косяк,
вьется гербовый, самый законный,
будто с ленинской подписью, стяг.
Видно, есть в нем великая сила,
свыше прочих душевная власть,
что Любава язык прикусила,
вся растрогавшись, чуть не крестясь,
позабыв о маманьке и боге,
покорясь только мне одному...
И встречает нас дед одноногий,
будто главный в казенном дому.
Как солдат, не сымая с макушки
шлем суконный с багровой звездой,
отдал честь моей смирной подружке,
усадил возле бака с водой.
И сказал инвалид: — Торопыги,
незавидные ваши дела...
Под замками гражданские книги,
домна всех писарей забрала...
Я-то сразу, при входе заметив
голый строй безработных столов,
молча стал у порога в Совете,
всё, как есть, понимая без слов.
Но Любава, признав за обиду
непонятную чью-то страду:
— Не распишут, — клянется, — не выйду!
С места, лопни глаза, не сойду!
Нас не ждут, мол, ни сваты, ни кони,
дом родимый — за тысячу верст...
Только дед — костыли под ладони,
подымает себя во весь рост:
дескать, все-то мы, дочка, не дома,
тут без свадеб по горло хлопот...
Нынче наше величество Домна
горожанам дыхнуть не дает.
Кто хозяин ей, тот и работник,
а тому, кто хозяйствовать рад,
днем субботник и ночью субботник,
всю неделю — субботы подряд.
Сами гляньте, что долы, что горы,
где ни ступишь — то вал, то окоп...
Вроде город наш вовсе не город,
а насквозь — мировой Перекоп!
— И прошу, — говорит, — откровенно,
извиняйте в расстройстве таком
наш, ни штатский пока, ни военный,
охраняемый мной исполком!..
Мы с Любавой глядим и не дышим:
востроглазый, бровастый, седой,
дед упарился, сдвинул повыше
старый шлем с широченной звездой.
Сел за стол и, чуток успокоясь:
— Раз печать, — говорит, — под замком,
то и жить вам до свадьбы на совесть!
Совесть — тоже гражданский закон.
Домну пустим — все праздники справим,
и на нонешнем фронте своем
всех пропишем, поженим, проздравим,
на домашний манер заживем...
4
Может, вправду подумавши здраво,
зряшной клятвы своей супротив,
взадпятки отступила Любава,
за фуфайку меня ухватив.
А на воле — теплынь, как в июле,
хоть и солнце пошло под уклон,
хоть и ветры крест-накрест подули,
весь пустырь обратился в затон.
Ходим-ищем по камушкам сушу,
прошлогодний чилижник, межу...
Только вдруг: — А постой, дорогуша!
Стой, счастливая, — правду скажу...
Через топь, словно ждать нас не в силах,
нам с Любавою наперехлест
прет цыганка в горняцких бахилах,
подобравши подол, будто хвост.
Подступила. Взглянула разочек
на девичью ладонь на ветру:
— Плюнь ты мне, — говорит, — прямо в очи,
ежли я тебе, лебедь, совру...
А цыганские очи — глазища!
Бровь любая — стойком, как дуга.
И на шее, черней голенища, —
белокаменные жемчуга...
И действительно, все, что бывало,
словно высмотрев из-за угла,
про Любавину жизнь рассказала,
поименно меня назвала.
«Вот уж, — думаю, — точно — акула!»
А она, заступив нам пути,
с форсом лапу ко мне протянула:
— Ручку, бархатный, позолоти...
Тут Любава без всякого торга
целый рубль выдает на расчет.
Аж гадалка визжит от восторга,
в тайный храм нас куда-то зовет:
— Раз невеста твоя не скупая,
сей же час, даже в этом аду,
золотые венцы откопаю,
не попа — архирея найду...
И Любава, похоже, что рада,
даже мне задает, как урок:
— Вот он, бог-то! Гляди-ка, взаправду,
по-цыгански, а все же помог...
Сам крещеный, чего уж стыдиться, —
не крестясь, не садился за стол, —
не приметил я точной границы,
той, где в мир городской перешел.
Где и сам, по людскому примеру,
разуверясь в исконном святом,
потерял деревенскую веру
вместе с отчим нательным крестом.
Словом, жизнью ученый немного,
не силен я в речах перед тем,
кто порой заикнется про бога
по душевной своей немоте.
Но карал бы я строгого строже,
становясь добровольно судьей,
всех торговцев заведомой ложью,
золотыми венцами ее...
...И с Любавой не мысля браниться,
приглашаю цыганку баском:
— А зайдем-ка сперва, мастерица,
в наш Совет городской... В ис-пол-ком!
Сразу, будто подвох обнаружив,
по-сорочьи, с опаской живя,
как метнулась от нас через лужи
разъяренная ворожея,
посулив мне без дна и покрышки
в преисподней последний этаж,
говорит: — За партейную книжку
бога продал, а нас не продашь...
А Любава мне: — Турок ты, что ли?
Ошалел от большого ума.
Если брак тебе горше неволи,
так найду Боровлянку... Сама!..
Злоба рот у ней перекосила,
бороздой пролегла меж бровей...
Сроду девки такой некрасивой
не знавал я в Любаве своей.
И отрезал я начисто разом:
— Перед городом, перед людьми
этой божьей кулацкой заразой
не позорь ты меня, не срами!
Ничего мне, Любава, не жалко,
лишь бы стала ты самой баской,
задушевной моей горожанкой,
а не этакой бабой-ягой.
Не к лицу тебе страсти старушьи,
божьи крести — церковная масть...
У Любавы не токмо что уши,
шея вся багрецом залилась.
Ветровая остуда крепчала...
Растеряв золотое тепло,
без зари, не доплыв до причала,
солнце в бурую тучу слегло.