Приведу еще два высказывания молодых тогда петербургских поэтов. Выделивший у Полонской любовную лирику и стихи на еврейскую тему, Георгий Иванов написал: «В “Знаменьях” с первых строк чувствуется свой голос. И это несомненно голос поэта, хотя еще не поставленный и детонирующий. Некоторые стихи сборника существуют уже как живые организмы <…> Самое ценное в творчестве Елизаветы Полонской — «яркая образность, соединенная с острой мыслью»[26].
Георгий Адамович, критик не запальчивый, в статье «Поэты Петербурга» (1923), выделив совсем новых авторов (Тихонова, Полонскую и Вагинова), писал: «О Полонской знали в Петербурге довольно давно. Она работала с М. Л. Лозинским над переводом Эредиа. Я помню, как лет пять назад, на одном из полушуточных поэтических состязаний, она в четверть часа написала вполне правильный сонет на заданную тему. Выпустила она сборник в конце 21 года и после этого написала ряд стихотворений, во многих отношениях замечательных. От Полонской, в противоположность Тихонову, нельзя многого ждать. Ее дарование несомненно ограничено. Но у нее есть ум и воля. В стихах ее есть помесь гражданской сентиментальности с привкусом “Русского богатства”[27] и какой-то бодлеровской, очень мужественной горечи. Из всех поэтов, затрагивающих общественные темы, она одна нашла свой голос. После широковещательных, унылых, лживо восторженных излияний Анны Радловой[28], так же как и после более приятных и честных упражнений пролеткультовцев, стихи Полонской о жизни “страшных лет России” заставляют насторожиться»[29].
О том, что стихи Полонской о современности «настораживали», Адамович сказал точно. Насторожиться, правда, было от чего:
(«Не стало нежности живой…»)
В 1922-м Полонская послала свою первую книгу стихов Троцкому. Создатель Красной армии прочел ее внимательно и, похоже, оценил (об этом говорит хотя бы такой пассаж в его статье «Партийная политика в искусстве»: «Мы очень хорошо знаем политическую ограниченность, неустойчивость, ненадежность попутчиков. Но если мы выкинем Пильняка с его “Голым годом”, серапионов с Всеволодом Ивановым, Тихоновым и Полонской, Маяковского и Есенина, так что же, собственно, останется, кроме еще неоплаченных векселей под будущую пролетарскую литературу?»[30]). Наверное, более эффектной была бы ссылка на текст письма председателя Реввоенсовета Республики, доставленного фельдъегерской почтой Полонской на дом, но, увы, письмо это в красном запечатанном сургучом пакете было уничтожено уже в начале 1970-х, и текст его остается неизвестным. Пылкая Мариэтта Шагинян в письмах к Полонской наставительно требовала в 1921 году: «Пиши поэму о Троцком!» А Полонская в те дни записывала в дневнике: «Почему я не коммунистка? Две причины, обе — психологические. 1) Я не испытываю активной любви к людям. Я ощущаю их как трагический материал. 2) Мне претит комлицемерие»[31].
Полонская понимала Революцию как явление Природы, и потому принимала ее. Отношение к новой власти было иным. Впрочем, эта власть за 10–12 лет своего существования идеологически и аппаратно круто переменилась, постепенно подчиняя себе все сферы деятельности граждан. Требования ортодоксальной критики к отражению «революционной действительности» в советской поэзии тоже переменились, и в 1935 году рядовой совкритик не имел возможности писать про то, о чем говорили Ин. Оксенов и Б. Эйхенбаум в 1921-м, да, пожалуй, уже и чувствовал иначе, и видел нечто иное: «В первой книге “Знаменья” Е. Полонскую очень многое роднит с лирикой “Цеха поэтов”, отражающей в своей примитивной вещности стремление замкнуться в четырех стенах комнаты»[32]. Предвидеть эти перемены Полонская не могла, но еще в 1920-м со многим прощалась:
(«Не странно ли, что мы забудем всё…»)
В стихах Полонской был дух того времени, который она для нас сохранила, и были, понятно, свои темы. Писала она и на библейские, соотнося происходящее в стране с древностью; используя классические образы, она умела сказать о том, что было ею пережито:
Мы знаем точный вес, мы твердо помним счет;
Мы научаемся, когда нас научают.
Когда вы бьете нас, кровь разве не идет?
И разве мы не мстим, когда нас оскорбляют?
(«Шейлок»)
Такие стихи из «Знамений», как «Я не могу терпеть младенца Иисуса…» и «Шейлок», вызвали споры. Ин. Оксенов, признав в цитированной статье что «во всей лирике Елизаветы Полонской глухо и настойчиво звучит “голос родовой”», посчитал, что «оценка этих стихов неминуемо должна лежать в области вне-эстетической, — и мы должны сказать, что в книжке, изумительно и трепетно-современной, стихи эти звучат резким диссонансом — быть может, величавая нота, идущая из глубины времен, но суждено этой ноте неизбежно замолкнуть, ибо общение людей строится ныне не на кровной связи». И в характерноутопической манере эпохи заявил, что голос рода, звучавший прежде, замолк, «ибо не должен он звучать в том мире, к которому мы идем». Суждения на эту тему берлинского критика А. Бахраха, признавшего, что «маленькой, но полновесной книжкой “знамений” обрела Полонская свое лицо»[34], — столь невнятны, что, похоже, его рукой водили некие внутренние комплексы: «В книге есть еще нечто. Это стихи с определенной идеологией. В них много настоящего экстатического пафоса, много подлинной боли, выстраданности, но в сборнике они явно лишние, ибо могут повернуть всю книгу в совершенно иную плоскость. Это ни к чему. Пропустим их, не делая никаких выводов, и не будем искать каких бы то ни было догматических правд. Тяжесть вне их»[35].
Напротив, совсем юный Лев Лунц, принимавший революцию, но далеко не всё в порожденном ею режиме, и человек иных, нежели, скажем, Гумилев, эстетических и мировоззренческих установок, вполне определенно высказался о пророческой силе стихов Полонской. Он писал о «Знаменьях», когда уже вышла «Орда» Тихонова:
«Елизавету Полонскую и Николая Тихонова я считаю настоящими большими поэтами. Хотя бы потому, что они касаются современных тем, смотрят в глаза Революции. Таких поэтов, особенно у нас в Петербурге, нет. А у Полонской есть к тому нечто старое — пафос! Ее голос — голос пророка, властный и горький:
И настоящей пророческой страстностью звучат ее обличения:
Только сильный поэт может с такой страстью диктовать законы и обличать неправду. И с тем же горьким патетическим подъемом растут пророческие видения:
26
Цех поэтов. Пг., 1922. Кн. 3. С. 67–68. Одно замечание рецензента оказалось курьезным: «Ахиллесова пята ее творчества — язык»; возникло оно от того, что Г. Иванов ухватился за строчку «На языке чужом Его неловко славлю» (впопыхах он даже процитировал ее неточно, чтобы скорей сделать вывод: «Поэт сам признает, что русский язык для нее чужая стихия»), не поняв элементарного: речь идет о языке, чужом для иудейского Бога, а не для поэта (для Е.Г. русский язык был единственно родным). Поэтому все «надежды» рецензента, что автор найдет в себе силы преодолеть «органический порок» и т. д. — выглядят сомнительно. Г. Иванов был знаком с Полонской по Дому Искусств.
27
Литературно-художественный, научный и политический журнал «Русское богатство» (1876–1918), с 1893 г. редактировался В.Г. Короленко.
28
В связи с этим забавно привести слова модного тогда и упоенного успехом Вс. Рождественского (Тихонов посвятил ему «Орду») из его доклада «Петербургская школа» русской поэзии», прочитанного в Пушкинском Доме Академии наук 27 сентября 1923-го: «Дидактический пафос Петербурга, умерший с Державиным и воскресший в гражданственности Некрасова, подхватили два поэта: непосредственно — Елизавета Полонская и отдаленно — Анна Радлова», творчество которой, заметил он, «отмечено большей культурой», одновременно признав, что «есть в мужественном голосе Е. Полонской и нечто непреходящее, дарованное ей Петербургом») (Записки Передвижного театра П.П. Гайдебурова и Н. Ф. Скарской. 1923. 7 октября. № 62. С. 2).
29
Звено (Париж). 1923. 10 сентября. Цит. по: Г. Адамович. Литературные беседы. Кн. 1. СПб., 1998. С. 38.
31
Текст записи из рабочих тетрадей Полонской того времени и письмо М.С. Шагинян предоставлены покойным М.Л. Полонским.
33
Может быть, эти стихи имел в виду Вл. Пяст, когда писал об искренности Полонской, за которую ей можно простить все в ее книге (см.: Вл. Пяст. Два ожерелья // Жизнь искусства. 1921. 27 сентября).
35
Там же. Отмечу, что, посылая 20 февраля 1923 г. Полонской рецензию Бахраха, живший тогда в Берлине И. Эренбург написал явно смущенно: «Я дал одному современному юноше твою книгу, и вот что из этого вышло» (И Эренбург. Дай оглянуться… Письма 1908–1930, М., 2004. С. 258).