Дай ты мне руку. Дай руку.
Пойдем по золе вдвоем
В прозренье, в терзанье, в муку,
В прорезаемый вспышкой тревог окоем.
Дай руку, мое видение,
Пойдем, как мною задумано,
Через горькое запустение
К яру расстрелянных в Умани.
Вот и ты. Приостановилась,
Всматриваясь в свой же след.
Ни капли не изменилась
За все сорок восемь лет.
Дай руку мне. Бугры и ямы
Я вижу сквозь тебя. А там
Твой отец и моя мама
Спускаются сверху к нам.
И сквозь них маячат мне просторы,
Вы тени, вы моя печаль,
Расстрелянная здесь Дебора,
Глядящая куда-то вдаль.
Дай руку. Дай руку, мертвая,
Дай руку, еще живую,
Руку, к нам простертую,
Когда на труху степную
Ты пала, давясь немотою,
Заламываясь в яру.
Я пальцы твои беру,
Словно даянье святое.
И вот мы с тобой идем, одиноки,
На десять веков как проложенный шлях,
И звучат на твоих побледневших губах
Былых поэм угловатые строки.
И думы мои, следопыты,
Раскопщики давних гробов,
Бегут по тропе, пробитой
Меж высохших русл и годов.
Прикручен к их черным марам
Чудовищно грузный вьюк,
И выбран тот путь недаром,
Не пригрезился вдруг.
Проваливаясь в канавы,
Спотыкаясь о пни,
След роняя кровавый
На жестких пучках стерни,
Они пробегают мимо
Изгаженных пустырей,
И глиняных стен незримых,
И вышибленных дверей,
И быта останков тленных,
И горелых досок,
И халуп незабвенных,
И призрачных синагог,
Мимо собора греческого,
Где образа в позолотце,
Мимо подворья певческого,
Где в гайдамацком колодце
Горстка полых костей
В толще черного ила,—
В слезящейся цвели могила
Гонты двоих детей.
Мимо костров гайдаматчины
И плаца того, где колья
Ставили в ряд для схваченных,
Чтоб вопль их, мучимых, раскоряченных,
Весь город скручивал болью.
О, монастырь униатский!
Зданья спесиво молчат
Над буйным майданом козацким,
Над плачем порушенных хат.
В этих залах просторных,
В этих безмолвных стенах,
Место для мар черных
С криком всех убиенных.
Так ставьте же мары! Да станется чудо!
Пусть свет нестерпимый ударит оттуда,
И память, как Лазарь, восстанет и плат
Отбросит с лица, и развеется смрад.
Дебора! Ты первой по праву явись!
Еще не утих в полумраке кулис
Твоих деревяг перестук однозначный
И гул пианино, натруженный гул,
Когда ты касалась рукою прозрачной
Той крышки потертой, усевшись на стул.
Играешь и правишь, владеешь и славишь
Дерзание, поиск, решимость, бунтарство,
И музыка, вся, в недоступное царство
Стремится ворваться по лестнице клавиш…
Так это было. В тот пустой костел,
Где крест на потолке виднелся плоский
И лепкой ласточкиных гнезд расцвел
Карниз, лишенный краски и известки,
Наряд рукастых плотников пришел,
Сбил доски в шип, соорудил подмостки,
И занавес тряпичный взмахом крыл
Костел в театр народный превратил.
Сюда пришли бродячие актеры,
Лесь Курбас вел театр учебный свой,
Здесь Гонты беспощадные укоры,
Здесь пушкинских октав хрустальный строй,
Слепым Эдипом спугнутые хоры
И ведьм Шекспировых зловещий вой
Сменялись чередой неугомонной
Под гром аплодисментов Первой Конной.
А перед тем, как бог неутомим,
Над стайкою подростков, да, над нами,
Был Курбас тут властителем одним.
Мы кое-как толкались в мимодраме,
Нам не давались тайны пантомим,
Но мы служили ревностно в сем храме,
А ты, Дебора, канторова дочь,
Своей игрой старалась нам помочь.
И Курбас временами благосклонно
Вполоборота в сторону твою
Ронял как бы небрежно: «Браво, донна!
И кто учил! Умеешь, признаю».
Ты вспыхивала радостно, смущенно.
В чистилище мы были. Ты — в раю.
В раю, где учат юных и стыдливых.
Что преданность есть счастье несчастливых.
А кто учил? Я помню непритворно
Пенсне, бородку, вечно грустный взгляд,
Залысины под срез ермолки черной,
Фигуры худобу и рук несклад
И вдруг — аккорд, громадный и просторный,
Когда ударят пальцы в звукоряд.
В миру старинной песенной тревоги
Он жил, отец твой, кантор синагоги.
Одна невоплотившаяся тема
Своей в нем дожидалась череды.
В нем будто дозревала теорема,
Как воедино сочетать лады
Взлетающих крещендо Баал-Шема
И сладостных псалмов Сковороды,
Чтоб вера в лучшее была пропета
И в том ладу жила, как в капле света.
И он тебе, Дебора, подарил
Единый мир для песен двух народов,
Тех, что левит во скинии творил,
И тех — от бандуристов-нищебродов.
Стонал «Кол-Нидрей», и внезапно плыл
Козацкий плач по павшим в дни походов,
Соединялись реки красоты,
Обеим им была причастна ты.
Гармонии учителем печальным
Был для тебя тот робкий человек.
Учил тебя рыданьям ритуальным
И тихой песне про летящий снег,
Волнуемый лишь выдохом прощальным
На белой груди, замершей навек.
Указывал он молча в ноте каждой:
Суть красоты — тоска, тоска и жажда.
Неразговорчив был старик еврей.
Лишь в музыке учил бедняга дочку
Искать опоры, пряча в тьме очей
Навязчивые страхи одиночки.
Душа всех этих замкнутых людей
Таила вихрь под тихой оболочкой,
Но раскрывалась в музыке она,
Сокровищ груды выплеснув со дна.
Тогда еще не мог я внять причины
Их скрытности, их полунемоты.
Полуподросток видит лишь личины,
Он весь в плену наружной суеты,
Не может он проникнуть в душ пучины,
Где исступленья скованы пласты.
Хотел я знать, но я узнал нескоро
Ту страшную историю, Дебора…
Не шел — вышагивал по диабазу,
Топча осколки битого стекла.
Пудовый пулемет в руках всем сразу
Казал — мол, сила есть, и все дела.
На площадь вышел, злой, багровоглазый:
«Где выкуп? Где обманщики-жиды?
А ну, давай сюда любого к вязу!
Забегают, их бога растуды!»
Ломиться в ближний дом взялся подручный.
Тем временем базарные ряды
Стецюра прошерстил собственноручно.
Кумир толпы, борцовский чемпион,
Ему ломаться в цирке стало скучно,
Вот и подался в атаманы он.
Пусть всё дрожит, вдали шаги заслыша
Того, кто город положил в карман.
Забились в норы и сидят, как мыши?
Шалишь! Того не стерпит атаман:
«Пришел наш час! Плесни еще! Красиво!
Гуляй, кто с нами! Двигай на майдан!
Ломай вот здесь. О! Я же знал — пожива.
Прибрось конца на шею старику.
Чего ж ты, старый змей, такую Риву
От нас за шкафом прятал в уголку?
Ах, обморок? А нам вполне удобно.
А ну…»
Удар. «Ой, папа! Не могу!»
Как воет мрак! Как мучит рвота злобно!
Боль мерзкая гвоздями тычет в пах.
Ни умереть ни жить. В норе утробной
И наяву душа кричит, и в снах.
Ослизлым мясом обернулось тело,
Паскудством — плоть, позором — дикий страх.
Ты замолчала, как заледенела,
Шарахнувшись во тьму от света дня.
Смолк и отец. Возился неумело,
Себя презреньем собственным казня.
Не подходил к соседскому порогу,
По вечерам не зажигал огня
И бросил петь, отринул синагогу.
Беззвучный крик, как кляп, набился в рот,
Но крик уже не к людям и не к богу.
Тянулись дни. Пришел двадцатый год,
Обвалы армий возле горизонта,
И через Умань, набирая ход,
Буденновский поток рванулся к фронту.
И тут театр обрел свой смысл и хлеб —
Поставил «Гайдамаков». Голос Гонты
Из легендарных дней кровавых треб
Сжигал сердца огнем вольнолюбивым.
Лесь Курбас перелом людских судеб
Услышал сердцем жадным и пытливым.
В нем отозвался времени наказ,
Влекомого ликующим порывом.
Он слышал всё и так узнал про вас,
Про дочь и про отца, и вашу муку
Он принял, как свою, его потряс
Ваш исступленный вопль, лишенный звука,
И к немоте израненных сердец
Он протянул участливую руку.
Когда и где встречались твой отец
И режиссер, ни ты ни я не знаем.
И папа изумил тебя вконец,
Когда однажды, чем-то раздираем,
Придя домой, довольно долго он
Ходил, молчал и вдруг — «Давай сыграем!» —
Рванул рояльной крышки мертвый склон,
Отвыкшею рукой аккорд нащупал,
И лязгнул струн ослабших перезвон,
И расточилась тишина халупы.
Отец сказал: «Тут подошел ко мне
Тот, киевский, руководитель труппы.
Мы с ним поговорили в стороне.
Им нужен концертмейстер помоложе.
Считает он, ты справишься вполне,
И я сказал, что дам ответ чуть позже.
Устал я ждать, покуда ты поймешь,
Что так казниться невозможно тоже.
Я бы пошел. Так что? Ты к ним пойдешь?»