Выбрать главу
6
Она в мешок сложила хлеб и сало И залатала Гришино пальто. «Сыграешь?» — не спросил ее никто, Само молчанье мысленно сказало. Настала та большая тишина, Когда сердца взывают воедино. Их услыхала Люда.                            И она, Вздохнувши,                         села к пианино. И вновь бессмертный ливень бил По ветхой кровле, рвался в уши. Октав ли лад, удары ль пушек? Грозы ли гром, войны ли пыл?.. В последний раз ночь общею была Для всех нас четверых, для наших судеб розных, Предвещанных тогда прелюдом ливней грозных, Смывающих с дорог грязь слабости и зла. Как дух пророчества, вознесся ввысь аккорд К вершинам тем, что одолел их гений, Откуда в рев и гул землетрясений Он вслушивался, пасмурен и горд.
Такой сумел я в памяти сберечь Прощанья ночь — без обещанья встреч, Без громких слов, без ожиданья чуда; Нам всё сказала явственная речь Пророческого этого прелюда, Возникшего как факел среди тьмы, Чтоб наши судьбы увидали мы.
7
Они ушли вдвоем; но Дмитрий-галичанин Под Сарнами в бою как храбрый воин пал. Вернулся Гриша, белой пулей ранен, А в тридцать пятом навсегда пропал. А я Людмилу ждал, искал в былое след, Но видеть не пришлось, как раскрывает Люда Тетрадку старых нот майоркского прелюда… Ее я встретил через много лет — Вернулась в Умань Люда. И, недужа, Жила грустна, устала и седа, Убитого бандеровцами мужа В Галиции оставив навсегда.
1970
Перевод Д. Самойлова

6

27 ЯНВАРЯ

Он закричал                  простудным рваным криком,— заслышавши его,                            застыл в молчанье люд, и было то                 кричаньем душ всеобщим, и было то сплоченьем душ великим прощанья незабвенного салют. Чугунный снег. Багрянокрылый стяг. И город, замерший впотьмах там, на своих холмах, внимал, как в пустоте полей кричал взахлеб, кричал, кричал он с эхом вперегон, кричал, ветрам наперекос, задышанный, задымленный, замерзший паровоз.
Застыл и я. За этим воплем ввысь, как в клятве боевой худые руки, в едином грозном взмахе вознеслись иных гудков пронзительные звуки,— впились штыками                          небу под ребро, кинжалами                    прожгли ему нутро. Кричащий пар                       хлестал из труб, разрезав подоблачье.                    И то был плач железа. И, словно подстегнутый свистом метельным, рванулся табун голосов напряженных над ржавыми крышами старых котельных, над серой толпой мастерских станционных, и вырвалось горе из патрубков медных, из глоток надсадных убогих заводов — сквозь мглу и безмолвье                                       полей безответных, сквозь долю,                      и думу,                                   и душу народов.
И мама заплакала.                             Вижу сквозь годы — те ломкие пальцы, прозрачно-сквозные, платка невеселого гарус потертый, заплатки на л о ктях, такие родные. Гудки, точно арки, над отчею дверью сливались в одном небывалом аккорде — он был и недужным, и горьким, и гордым, он кличем и верою был —                                         не безверьем. Такой он был силы и боли исполнен, такой невиданной силы и боли, какой не изведали люди дотоле, какую расслышал один лишь Бетховен. И скорбь вознеслась                                 над полем и высями горными — колонны аккордов,                            в эфир устремленных Бетховеном. Волною она                        из металла и музыки кованой помчала по свету                          кругами большими и скорбными. Кружила, святая,                         крушила, сметая всю дрянь,                     дребедень,                                    кучи праха слепого                                                                         и ржави. И люди от скорби такой                                  становились мудрей и мужали, по закутам не разбредались,                                           дружнее под стяги стекались, а тем,          кто сопит отчужденно,                                              в шарфы позакутавши рты, печалью страны не дышать                                            и братства путем не идти. Перерастают люди                            себя вот в такие мгновенья, выходят на зори люди                                        из черных чуланов ночи. И братство уже как потребность,                                           как суть твоего поколенья, всё прочее в небыль отходит,                                           в разбитые рвы одиночеств. В часы такие быстрые,                              равные мысли перенапряженному мигу, в часы испытаний тяжелых,                                        незнанных доселе утрат всё яростнее, всё яснее,                                     всё явственней сердцу и миру, что человек человеку                                 и вправду — товарищ и брат. Шесть суток двигались люди                                          дорогою скорби и веры к тому возвышенью над ними,                                            где, знаменем красным накрыт, лежал человек, для которого                                          нет в мире сравнений и меры… Ужель из далекой Умани                                      прозрел я, как он лежит?