Выбрать главу

— Одиннадцать?! — воскликнул Одя, явно подозревая меня во лжи. — Разве ваша мама была президентом? Только у президента столько много комнат.

— Не перебивай! Да, шумели мы как-то, кружились под музыку вокруг елки, и вдруг подходит к ней один знакомый. Почтенный такой старичок, фрак, как иконостас, — весь, в орденах. А Альма как прыгнет…

Одя поднял голову и процедил сквозь зубы:

— Хвастун! Я тоже могу фрак взять напрокат. Даже автомобиль.

— Что ты выдумываешь? Почему напрокат? Тогда у всех было столько платья, что хоть сейчас магазин на Генриховской открывай. Хорошее было время, золотое. Ни сверхурочных тебе, ни скидок этих дурацких; с квартир не выбрасывали так, за здорово живешь. Хочешь — служи, хочешь — учись в гимназии, в университете. А потом еще…

— Ну, это вы уже… — начал мальчик и запнулся. — Мама скажет; что так говорить неприлично, а только Одя думает, что вы врете. Как же вы учились в умипив… унивир…

— В университете.

— Как же вы там учились, если вы финского не знаете и шведского? Одя так не хочет. Вы обещали правду рассказать, а сочиняете.

— Фу-ты, Господи! Так ведь это же было там, в России, понимаешь, — в России. Не здесь, не в Сербии, не в Константинополе, не на Собачьих островах, а в России. Вот смешной, право, — не верит. Конечно, это очень странно, невероятно даже, но, ей-богу же, так было, спроси у мамы.

— Было, Одик, было, — вздохнула Нина Николаевна и ушла па кухню разогревать утюг.

— Слышишь — к вечерне звонят. Как будто дома… Только колокола там были нежнее, звонче и мотив другой. Динь-динь, динь-динь, а потом — бом! И опять — бом! Мелодия хрупкая, как поющие капли хрусталя… Ты, брат, не понимаешь, не поймешь, а мне горько. Пустынно так мне, малыш. И было все. Семья вся погибла… Только вот — эти скалы остались, грошовые часы, Финляндия, три креста. А Россия… тю-тю-тю… Россия…

Я замолчал неожиданно для самого себя. В лучистую радость пропитого, в воспоминания, такие светящиеся, что они казались уже выдумкой, ложью, — широким потоком хлынула горечь настоящего, черной правдой — в который раз — откликнулась па душе, сделала ее мутной, сморщенной… Стыдясь мальчугана, пытливо смотревшего на меня с противоположного конца стола, я закрыл рукой влажную щеку, улыбнулся…

— Мама говорит, что плакать стыдно, — строго сказал Одя.

— Я и не плачу… вот выдумал. Просто засорил глаза пеплом… папиросой…

Мальчик спрыгнул со стула и побежал к матери.

— Мама, дай бензину! Дядя запачкал глаза пеплом папиросы…

А дядя смотрел на ярко вспыхнувшую лампочку, ловил в дрожащих каплях стыдливых слез тоненькие, разноцветные ниточки дробящихся искр и думал: «Если бы ты знал, мальчик мой пухлый, как давно я уже «запачкал» свои глаза, как давно мы, папы, мамы и дяди, не успев узнать настоящего, засорили свои души пеплом прошлого, такого недавнею, такого далекого. Того прошлого, что — наша вина, наша вина! — было брошено в угарный крематорий смуты… Того прошлого, которое даже вам, детям, кажется слишком уж невероятной сказкой…»

(Дни нашей жизни. Гельсингфорс, 1923. № 2–4)

Без заглавия

В углу огромного холодного зала, под ветвями тоже огромной и тоже покрытой инеем елки, сидела балерина, хрупкая, с неестественным румянцем на мраморном лице. Изредка она проводила точеной рукой по пышным волосам, зябко прижимала голову к плетеному креслу, и тогда падали из ее полудетских круглых глаз звонкие горошины слез. Хрустальные капельки, спешно подпрыгивая, катились по влажному паркету к ногам кавалергарда, задумчиво стоявшего у стены, под тусклым портретом чьей-то прабабушки в буклях и томиком Парни в розовых пальцах. Кавалергард был тоже неестественно румян. Впрочем, может быть, в этом был виноват алый фонарь на елке, заливавший весь зал смуглой кровью. Вывихнутая нога гвардии поручика свисала к темным квадратам паркета бесформенным куском; его расшитые золотом погоны и тонный головной убор были исписаны красными звездами. Кавалергард, с легким стоном собирая горошины слез, говорил балерине:

— Ваш плач для черни только приятен. Перестаньте, дорогая. Noblesse obliqe.

Noblesse obliqe. Только два слова сохранила ватная голова гвардии поручика от былых времен. И балерина, гордо поднимая мраморную головку, смеялась так же неестественно, как и плакала.