Миша приносил с собой чугунную печку без дверец и такую дымную, что лимонадная будка чуть было не захворала скоротечной чахоткой, да здоровый сосновый воздух, к счастью вылечил ее. Приносил Миша несколько ящиков из-под чая для кровати и стола, большую консервную банку — он варил в ней овес, мерзлый картофель и шоколад — связку книг, тетрадей и гитару с выцветшей лентой. На гитаре Миша играл с утра до ночи, играл до самозабвения, восторженно улыбаясь, блестя в полумраке синими каплями безумных глаз. Смеялся чему-то очень хорошему и очень родному, и играл, играл, забывая варить себе почерневший картофель или протопить печь. Еще в бытность свою в России, перевозя лес и бочки с керосином по Неве, лимонадная будка полюбила музыку: старшая дочь хозяина Люба, душевно играла на мандолине. Но у Любы все так просто было и трогательно «Очи черные, очи страстные…», «Пойду в лесочек, погуляю», или «По улицам ходила большая крокодила». А Миша… Суетились цветным бисером, прыгали по стенам и потолку, тонко плакали и громко смеялись толпы звуков, проворные пальцы бегали по струнам — и не уследишь за ними, бешенными. А понять ничего нельзя: не то вальс какой-то перепутанный, не то песня странная, на «Очи черные…» совсем не похожая. Только один раз Миша сказал со вздохом: — Бах, на гитаре не выходит. Сыграем-ка лучше баркаролу Чайковского. Сыграем, милый?!
Никакого милого в будке не было. И никто Мише не ответил. Но с баюкающей нежностью запела старая исцарапанная гитара: Та-та-та-та-та — там… Где доставал он овес и картофель, чем жил? — так и осталось тайной. Лимонадная будка с горечью созналась мне — даже ржавый навес зашумел внятно: «Да, да…» — что Миша, в общем достойный молодой человек, работать терпеть не мог. А когда я, по откровенности своей и желанию поговорить с родным человеком, сказал лимонадной будке, что и я, между прочим, работать не люблю, а люблю девушку, забывшую меня, малороссийские хутора и стихи Бунина, — она прочла мне целую нотацию о вреде праздности.
Впрочем, осуждение праздности людской лимонадная будка заимствовала у своего соседа — камня с пугливыми жуками под мшистым животом. Тот все время недоумевал, для чего Господь Бог создал людей?.. Но не только человек — каждое созданье Божье — бабочка-капустница, и облачко, и дождевая капля — в свободное от труда время, выдумывают себе какую-нибудь забаву, каприз, радость… Была забава и у Миши: он дрессировал тараканов. Зажигал огарок, подбрасывал в печь шишек и вынимал из кармана спичечную коробку с коричневыми, блестящими зверьками. Тараканы разбегались по ящику из под чая, шевеля длинными усами и ежились от холода, а грязная рука с тонкими музыкальными пальцами загоняла их в очерченный углем квадрат, строила в две шеренги и рассыпала в цепь.
Может быть Мише удалось бы, в конце концов, приучить их к строгой дисциплине и военной выправке, но серые деревенские парни — тараканы, — привыкнув к жарко натопленной печке, дезертировали целыми взводами и замерзали, траурно опустив палочки усов. Миша хоронил их в снегу под «Траурный марш» Шопена, а на следующий день приносил новых.
Когда с детским криком лопались струны, когда переставала дымить чугунная печка и голод затушевывал прозрачно синие глаза Миши, он кутал голову башлыком и шел на пристань грузить пароходы. Лимонадная будка провожала его материнским взглядом, скрипела тревожно. Все казалось ей: замерзнет, бедный! Ноги-то только тряпками обмотаны, грудь в легкой курточке с дырой на левом локте. И так уже кашляет беспрестанно… Но к вечеру возвращался Миша домой с шоколадом в золотой обложке, с грушами и виноградом, с новыми струнами в крохотной плетеной корзинке и будка, вдыхая знакомый запах сладостей и фруктов, успокаивалась. Весь в угольной пыли, усталый и беззаботный, Миша раскрывал квадратное окно, чудесно разрисованное морозом — большой художник, хоть и самоучка — бросал в рыхлые сугробы снега груши и матовые кисти винограда. Шумная стая мальчуганов, побросав салазки и коньки, спотыкаясь и падая на бегу, бросалась к окну со знакомым, радостным криком: — «Вэнелайнен, венелайнен»…
Серебристо-коричневые пузыри шоколада ласково шумели в консервной банке. Сердито ворчала набитая углем чугунка и со злости — Бог ее знает, почему у нее всегда было плохое настроение — напускала столько дыму, что будка заливалась кашлем, будто страдала коклюшем. Миша разваливался на ящиках и, блаженно улыбаясь, говорил кому-то — может быть опять тому милому, кого в будке не было: — Нам все равно, да? Пусть там потоп из крови. Они не понимают, что ты такой огромный! И у меня в душе — звезда твоя. Пусть там — все! А здесь ходит Бог. Ступит — след ноги в цветах и в музыке…