Выбрать главу

Заслужила ли эта книга выдачу автору ее свидетельства о коммунистической благонадежности, пока знать не дано, да вряд ли это и интересно. Гораздо любопытнее и для всех будущих сменовеховцев поучительнее то двойственное положение, в какое попал бывший «начальник оборота Крыма». Вот уж поистине: от одних отстал, к другим не пристал. Если в коммунистической среде за ним прочно установлена кличка «Слащов-вешатель», то в эмигрантских кругах его иначе не называют, как «Слащов-предатель».

И, только временно отойдя от партийных и бытовых условностей, беспристрастно проанализировав нашу бешеную эпоху, поймешь, до, какого безумия должна была дойти жизнь, чтобы в ней стали возможны люди типа Слащова-Крымского, меняющие свои убеждения, как перчатки, и за большевистскую похлебку оплевывающие сегодня то, за что вчера боролись!

(Новые русские вести. 1924. 12 августа. № 193)

ПРИЛОЖЕНИЕ

Письма Ивана Савина

1. 15 мая 1923 г. Гельсингфорс

Знаю, будет большой для Вас неожиданностью получить от меня письмо, милая далекая Рива! Все эти годы, месяцы, дни было грустно, сегодня же взгрустнулось в особенности. В памяти — кто ее просит? — всплыло, все — нежное, юношеское, невозвратное, такое любимое и мертвое. Всплыло, а некому передать свою ноющую боль, не с кем тихонько, по-детски, глупо заплакать. Вот и пишу Вам, другу нашему родному, привычному, чуткому. Черноглазой сестренки моей Нади — нет. Никого нет. Но именно поэтому Он — неизменно близкий к ней и нам всем человек — теперь еще ближе мне, роднее.

Я молчал все это время потому, что слишком истерично закричали бы все мои слова. Слишком было больно жить. Теперь вся горечь и полынная тоска ушли внутрь, улеглись где-то там — глубоко. Я не тревожу их, не бужу. Ведь не вернешь ни Надю, ни Губочку, ни Борю, ни всех. Не вернешь ведь. С этим нельзя примириться, но надо. Такова логика жизни, вздорной, жестокой, мучительной жизни.

Я ясно вижу вас сейчас. Ясно. Я даже глажу вашу руку, благодарю. За что? Не понять. То ли за детство наше, за молодость; то ли за комнату, где был маленький туалетный стол и смешная качалка, за комнату, откуда мы все, — полудети — выглядывали на улицу, кланялись незнакомым, смеялись, пели; то ли за длинные летние вечера в городском саду, у нас, у Сони Зальцман, у Маруси Шиманской; то ли за то, что мы с Вами, хорошая моя, славная Рива, — последние из когда-то большой и дружной семьи, жалкий осколок тихого, ласкового, незабываемого юношества.

В холодный, дождливый день я кричу Вам отсюда… Нет, не кричу — говорю… просто шепчу, что — нет друга, бесприютно кругом. Это я — один, совсем один. Что я падаю от не ослабевающей ни на минуту тяжести, такой острой и, право, незаслуженной. Что, живя, может быть, лучше, сытнее, богаче вас многих, я духовно — нищ, нравственно — биваем, что у меня огромное и замученное сердце. Что скоро я сбегу с ума от безысходности своего горя. Что я прошу у всех и у Вас, особенно у Вас — лучшего друга Нади, хоть каплю утешения, ласки. Боже, я сам не знаю, чего мне надо!

Как живете Вы, чем наполняете пустынные дни? Я весь с Вами, с Вашим городом. Помню все до мелочей. И всех помню, Витю милого — и где он? Шуру Гяул — где? Гриша Василевский в Москве — я с ним изредка переписываюсь; последнее время замолчал он что-то; помню Фросю Б. — славная, хорошая девушка. Я, не теряя, несу ее образ в себе, бережно храню все бывшее когда-то близким, любимым. Может быть, все еще она таит в себе обиду, горечь? Не надо, ведь не хотел я ей зла, не хотел. Сердце у меня такое несуразное. Как часто, часто думаю я: лучше бы я остался с ней, с простой, кроткой девушкой! Лучше! И нехорошо мне становится; и хотелось бы получить от нее несколько теплых слов. Простила ли? Поняла?

Помню Марусю Шиманскую. Вышла она, кажется, замуж за агронома какого-то? Низкий ей поклон. А больше всего помню железную калитку, на которой желтым карандашом написано: «Здесь живу я». Помните, Рива?