— Нет, ничего. Привыкла я уж. А фамилия моя — Симанская. Марья Семеновна Симанская. Вы будете что-нибудь есть?
— Есть не хочется, днем плотно пообедал, а вот чаю выпью с удовольствием. Так что вы соорудите мне самоварчик. Кроме меня есть еще кто-нибудь?
— Никого.
— Прекрасно. Не терплю шума. Ну-с, проведите меня в мои апартаменты.
Марья Семеновна с высоко поднятой лампой пошла по широкому длинному коридору. Сзади шел Хоров с саквояжем, и по привычке, насвистывал «Это девушки все обожают»… — Шаги глухо отзывались под высоким, серебристо-серым потолком: смутно очерченными квадратами мелькали выкрашенные под дуб двери. В конце коридора высился огромный шкаф, покрытый тонким налетом пыли.
— Хороший дом. Чей это?
Марья Семеновна остановилась на минуту
— То есть, как это — чей? Конечно, советский.
— Это я и без вас знаю. А чей он был раньше?
— Анны Михайловны Губовской. Была здесь такая…
— Буржуйка? — досказал следователь и опять подумал: что за банальность! — Но был ход его мыслей и слов как будто предрешен, как будто заведен ключом, привычным за много дней вперед. — Теперь, конечно, в бегах. Вы ее знали? Воображаю, птица.
Марья Семеновна хорошо знала хозяйку дома, была подругой ее дочери, слышала, что погибли у нее три сына, но отрицательно повела головой.
— Не знала. Вот ваша комната, а чаю я принесу. Хоров слегка поклонился.
— Спасибо.
Тишина в комнате была удивительная, строгая такая. Как будто те, что жили в ней раньше, уходя в бездомье, унесли с собой всю суету своей жизни, тревоги и печали, а тихую молитвенную радость оставили,
Или может быть, забыли? Светилось это, чуждое новым, безмолвие в запыленном зеркале высокого черного трюмо между окнами, в матовом блеске письменного стола на выгнутых ножках: таилось это в небольшом шкафу с книгами, занавешенном темно-красным шелком, в плетеном кресле — подушка лежала на нем зеленая, с какими-то странными, наивными цветами. Казалось, сорвав портьеры гостиной на галифе и кожу столового дивана на куртки, искромсав, изгадив все, что попалось на глаза, пьяная толпа побоялась вломиться в эту комнату, слишком цепко преданную прежнему, влюбленную в былое. И потому до сих пор оставалось целым сукно на письменном столе, и строго смотрел из темной рамы Николай Чудотворец. Как прежде.
Хоров бросил в кресло саквояж, провел рукой по волосам, чуть тронутым сединой, открыл шкаф. Запахло лаком и пылью, когда вытащил книгу в тускло-лиловом переплете. «Севастопольский мальчик». А на внутренней стороне переплета цепочка крупных букв: «Милому Коле от папы 1913».
Следователь бережно перелистал книгу, прочел страницу, улыбнулся знакомой с детства фигуре адмирала Нахимова, закрыл. Потом взял другую — «Записки институтки». И снова надпись на переплете почерком острым и прыгающим: «Диличке от Жени». Вся верхняя полка была уставлена детскими книгами, и носили они следы чьей-то далекой, непонятной Хорову заботливости: закладки, неумело вышитые крестиками, ленточки, на каждой книге — номер. На двух нижних полках, тесно прижавшись друг к другу, дышали тишиной и пылью Пушкин, ранние стихи Блока, Оскар Уайльд, немецкие классики, изорванный Ницше, журналы, сборники «Знание».
Следователь крепко прижал к виску ладони — ныла последнюю неделю голова, так что было мутно в глазах и закрыл шкаф. Стало тоскливо и неловко почему-то. Жили здесь какие-то далекие ему люди, в детстве читавшие Чарскую и Станюковича, потом влюбились в Блока; в неистового пророка сверхчеловека — Ницше. Текли дни размеренные и ясные. И вот пришел следователь по особо важным делам Хоров, и стали горькими дни. Пришел следователь Хоров, весь в желчных усмешечках, в табачном пепле, в крови. Следователь Хоров, убивший, может быть, отца и брата. Пришел жуткий и жесткий, с наганом на широком ремне, с бутылками церковного вина в краденом саквояже, в чужой шубе с бобрами, и чутко насторожилась комната, налитая прошлым. Кажется, заплакала.
Покачиваясь в плетеном кресле, думал Хоров о том, чего уже никогда не будет — о молодости, о поле васильков за садом отца, о Ляле. Казалось тогда все таким простым и вечным: васильки не отцветут, молодость не сгинет. Когда пела Ляля над прудом песни или, тряся седой головой, резала Лизаветушка яблоки для сушки, думалось — хорошо жить. Господи! Смеялись Ляля, Лизаветушка, серый пес Волк, кусты смородины за домом, голуби, садовник Архип, зимой и летом ходивший в валенках. Во всем, в каждой мелочи, в мимолетном слове дрожала она, эта неумолкающая радость жизни.
Дрожала, а теперь… Изо рта выпала искусанная папироса и покатилась по полу, оставляя дорожку пепла. Было бы смешно поднять ее, привыкнув к грязным канцеляриям и кабакам, да и закатилась она далеко — под кровать, но следователь, подчиняясь какому-то властному настроению, долго шарил в темном углу, нашел окурок и спрятал в карман — пепельницы не было. Потом смахнул носовым платком пепел, и снова сел, гладя зеленую подушку с наивными цветами.