Выбрать главу
Строки этой главы, гремите, время ритмом роя! В песне — миф о героях Гомера, история Трои, до неузнаваемости раздутая, воскресни!
Голодный, с теплом в единственный градус жизни, как милости д'аренной, радуюсь, ход твой следя легендарный. Куда теперь? Где пеш? Какими идешь морями? Молнию рвущихся депеш холодным стихом срамим. Ворвался в Дарданеллы Иванов разбег. Турки с разинутыми ртами смотрят: человек — голова в Казбек! — идет над Дарданелльскими фортами. Старики улизнули. Молодые на мол. Вышли. Песни бунта и молодости. И лишь до берега вал домёл, и лишь волною до мола достиг — бросились, будто в долгожданном сигнале, человек на человека, класс на класс. Одних короновали. Других согнали. Пешком по морю — и скрылись из глаз. Других глотает морская ванна, другими акула кровавая кутит, а эти вошли, ввалились в Ивана и в нем разлеглись, как матросы в каюте. (А в Чикаго ничто не сулило пока для чикагцев страшный час. Изогнувшись дугой, оттопырив бока, веселились, танцами мчась.) Замерли римляне. Буря на Тибре. А Тибр, взъярясь, папе римскому голову выбрил и пошел к Ивану сквозь утреннюю ясь. (А в Чикаго усы в ликеры вваля, выступ мяса облапив бабистый, — Илл-ля-ля! Олл-ля-ля! — процелованный, взголённый, разухабистый.) Черная ночь. Без звездных фонарей. К Вильсону, скользя по водным массам, коронованный поэтами крадется Рейн, слегка посвечивая голубым лампасом. (А Чикаго спит, обтанцован, спит, рыхотелье подушками выхоля. Синь уснула. Сопит. Море храпом храпит. День встает. Не расплатой на них ли?) Идет Иван, сиянием брезжит. Шагает Иван, прибоями брызжет. Бежит живое. Бежит, побережит. Вулканом мир хорохорится рыже. Этого вулкана нет на составленной старыми географами карте. Вселенная вся, а не жалкая Этна, народов лавой брызжущий кратер. Ревя, несется странами стертыми живое и мертвое от ливня лав. Одни к Ивану бегут с простертыми руками, другие — к Вильсону стремглав. Из мелких фактов будничной тины
выявился факт один: вдруг уничтожились все середины — нет на земле никаких середин. Ни цветов, ни оттенков, ничего нет — кроме цвета, красящего в белый цвет, и красного, кровавящего цветом крови. Багровое все становилось багр'овей. Белое все белей и белее. Иван через царства шагает по крови, над миром справляя огней юбилеи. Выходит, что крепости строили даром. Заткнитесь, болтливые пушки! Баста! Над неприступным прошел Гибралтаром. И мир океаном Ивану распластан. (А в Чикаго на пляже выводок шлюх беснованием моря встревожен. Погоняет время за слухом слух, отпустив небылицам вожжи.) Какой адмирал в просторе намытом так пути океанские выучит?! Идет, начиненный людей динамитом. Идет, всемирной злобою взрывчат. В четыре стороны расплылось тихоокеанское лоно. Иван без карт, без компасной стрелки шел и видел цель неуклонно, как будто не с моря смотрел, а с тарелки. (А в Чикаго до Вильсона докатился вал, брошенный Ивановой ходьбою. Он боксеров, стрелков, фехтовальщиков сзывал, чтобы силу наяривать к бою.) Вот так открыватели, так Колумбы сияли, когда Ивану до носа — как будто с тысячезапахой клумбы — земли приближавшейся запах донесся. (А в Чикаго боксеров распирает труд. Положили Вильсона наземь и… ну тереть! Натирают, трут, растирают силовыми мазями.) Сверльнуло глаз'а маяка одноглазье — и вот в мозги, в глаза, в рот, из всех океанских щелей вылазя, Америка так и прет и прет. Взбиралась с разбега верфь на верфь. На виадук взлетал виадук. Дымище такой, что, в черта уверовав, идешь, убежденный, что ты в аду. (Где Вильсона дряблость? Сдули! Смолодел на сорок годов. Животами мышцы вздулись, Ощупали. Есть. Готов.) Доходит, пеной волну опеня, гигантам-домам за крыши замча, на берег выходит Иван в Америке, сухенький, даже ног не замоча. (Положили Вильсону последний заклеп на его механический доспех, шлем ему бронированный возвели на лоб, и к Ивану он гонит спех.) Чикагцы себя не любят в тесных улицах площить. И без того в Чикаго площади самые лучшие. Но даже для чикагцев непомерная площадь была приготовлена для этого случая. Люди, место схватки орамив, пускай непомерное! — сузили в узел. С одной стороны — с горностаем, с бобрами, с другой — синевели в замасленной блузе. Лошади в кашу впутались в ту же. К бобрам — арабский скакун, к блузам — тяжелые туши битюжьи. Вздымают ржанье, грозят рысаку. Машины стекались, скользя на мази. На классы разбился и вывоз и ввоз. К бобрам изящный ушел лимузин, к блузам стал стосильный грузовоз. Ни песне, ни краске не будет отсрочки, бой вас решит — судия строгий. К бобрам — декадентов всемирных строчки. К блузам — футуристов железные строки. Никто, никто не избегнет возмездья — звезде, и той не уйти. К бобрам становитесь, генералы созвездья, к блузам — миллионы Млечного Пути. Наружу выпустив скованные лавины, земной шар самый на две раскололся полушарий половины и, застыв, на солнце повис весами. Всеми сущими пушками над площадью объявлен был «чемпионат всемирной классовой борьбы!». В ширь ворота Вильсону — верста, и то он боком стал и еле лез ими. Сапожищами подгибает бетон. Чугунами гремит, железами. Во Ивана входящего вперился он — осмотреть врага, да нечего смотреть — ничего, хорошо сложен, цветом тела в рубаху просвечивал. У того — револьверы в четыре курка, сабля в семьдесят лезвий гнута, а у этого — рука и еще рука, да и та за пояс ткнута. Смерил глазом. Смешок по усам его. Взвил плечом шитье эполетово: «Чтобы я — о господи! — этого самого? Чтобы я не смог вот этого?!» И казалось — растет могильный холм посреди ветров обвываний. Ляжет в гроб, и отныне никто, никогда, ничего не услышит о нашем Иване. Сабля взвизгнула. От плеча и вниз на четыре версты прорез. Встал Вильсон и ждет — кровь должна б, а из раны вдруг человек полез. И пошло ж идти! Люди, дома, броненосцы, лошади в прорез пролезают узкий. С пением лезут. В музыке. О горе! Прислали из северной Трои начиненного бунтом человека-коня! Метались чикагцы, о советском строе весть по оторопевшим рядам гоня.