А потом, пробивши бурю разозленную, сядешь, чтобы солнца близ, и счищаешь водорослей бороду зеленую и медуз малиновую слизь. Я себя под Лениным чищу. чтобы плыть в революцию дальше. Я боюсь этих строчек тыщи, как мальчишкой боишься фальши. Рассияют головою венчик, я тревожусь, не закрыли чтоб настоящий, мудрый, человечий ленинский огромный лоб. Я боюсь, чтоб шествия и мавзолеи, поклонений установленный статут не залили б приторным елеем ленинскую простоту. За него дрожу, как за зеницу глаза, чтоб конфетной не был красотой оболган. Голосует сердце — я писать обязан по мандату долга. Вся Москва. Промерзшая земля дрожит от гуда. Над кострами обмороженные с ночи. Что он сделал? Кто он и откуда? Почему ему такая почесть? Слово за словом из памяти таская, не скажу ни одному — на место сядь. Как бедна у мира слова мастерская! Подходящее откуда взять? У нас семь дней, у нас часов — двенадцать. Не прожить себя длинней. Смерть не умеет извиняться. Если ж с часами плохо, мала календарная мера, мы говорим — «эпоха», мы говорим — «эра». Мы спим ночь. Днем совершаем поступки. Любим свою толочь воду в своей ступке. А если за всех смог направлять потоки явлений, мы говорим — «пророк», мы говорим — «гений». У нас претензий нет, — не зовут — мы и не лезем; нравимся своей жене, и то довольны донельзя. Если ж, телом и духом слит, прет на нас непохожий. шпилим — «царственный вид», удивляемся — «дар божий». Скажут так, — и вышло ни умно, ни глупо. Повисят слова и уплывут, как дымы. Ничего не выколупишь из таких скорлупок. Ни рукам, ни голове не ощутимы. Как же Ленина таким аршином мерить! Ведь глазами видел каждый всяк — «эра» эта проходила в двери, даже головой не задевая о косяк. Неужели про Ленина тоже: "вождь милостью божьей"? Если б был он царствен и божествен, я б от ярости себя не поберег, я бы стал бы в перекоре шествий, поклонениям и толпам поперек. Я б нашел слова проклятья громоустого, и пока растоптан я и выкрик мой, я бросал бы в небо богохульства, по Кремлю бы бомбами метал: долой! Но тверды шаги Дзержинского у гроба. Нынче бы могла с постов сойти Чека. Сквозь мильоны глаз, и у меня сквозь оба, лишь сосульки слез, примерзшие к щекам. Богу почести казенные не новость. Нет! Сегодня настоящей болью сердце холодей. Мы хороним самого земного изо всех прошедших по земле людей. Он земной, но не из тех, кто глазом упирается в свое коыто. Землю всю охватывая разом, видел то, что временем закрыто. Он, как вы и я, совсем такой же, только, может быть у самых глаз мысли больше нашего морщинят кожей, да насмешливей и тверже губы, чем у нас. Не сатрапья твердость, триумфаторской коляской мнущая тебя, подергивая вожжи. Он к товарищу милел людскою лаской. Он к врагу вставал железа тверже. Знал он слабости, знакомые у нас, как и мы, перемогал болезни. Скажем, мне бильярд — отращиваю глаз, шахматы ему — они вождям полезней. И от шахмат перейдя к врагу натурой, в люди выведя вчерашних пешек строй, становил рабочей — человечьей диктатурой над тюремной капиталовой турой. И ему и нам одно и то же дорого. Отчего ж, стоящий от него поодаль, я бы жизнь свою, глупея от восторга, за одно б его дыханье отдал?! Да не я один! Да что я лучше, что ли?! Даже не позвать, раскрыть бы только рот — кто из вас из сел, из кожи вон, из штолен не шагнет вперед?! В качке — будто бы хватил вина и горя лишку — инстинктивно хоронюсь трамвайной сети. Кто сейчас оплакал бы мою смертишку в трауре вот этой безграничной смерти! Со знаменами идут, и так. Похоже — стала вновь Россия кочевой. И Колонный зал дрожит, насквозь прохожен. Почему? Зачем и отчего? Телеграф охрип от траурного гуда. Слезы снега с флажьих покрасневших век. Что он сделал, кто он и откуда — этот самый человечный человек? Коротка и до последних мгновений нам известна жизнь Ульянова. Но долгую жизнь товарища Ленина надо писать и описывать заново. Далеко давным, годов за двести, первые про Ленина восходят вести. Слышите — железный и луженый, прорезая древние века, — голос прадеда Бромлея и Гужона — первого паровика? Капитал его величество, некоронованный, невенчанный объявляет покоренной силу деревенщины. Город грабил, греб, грабастал, глыбил пуза касс, а у станков худой и горбастый встал рабочий класс. И уже грозил, взвивая трубы за небо: — Нами к золоту пути мостите. Мы родим, пошлем, придет когда-нибудь человек, борец, каратель, мститель! — И уже смешались облака и дымы, будто рядовые одного полка. Небеса становятся двойными, дымы забивают облака. Товары растут, меж нищими высясь. Директор, лысый черт, пощелкал счетами, буркнул: