Я знал, что я дождусь его не через неделю, как он писал, а разве через месяц, и не ошибся.
В Петербурге мы виделись с Иваном Сергеевичем почти ежедневно, и я помню, как в одно прекрасное утро он, посмеиваясь, передал мне воображаемую им сцену, какая будто бы ожидает нас у него в деревне: будем мы, говорил он, сидеть поутру на балконе и преспокойно пить чай, и вдруг увидим, что к балкону от церкви по саду приближается толпа спасских мужичков. Все, по обыкновению, снимают шапки, кланяются и на мой вопрос: ну, братцы, что вам нужно?
-- Уж ты на нас не прогневайся, батюшка, не посетуй...-- отвечают.-- Барин ты добрый, и оченно мы тобой довольны, а все-таки, хошь не хошь, а приходится тебя, да уж кстати вот и его (указывая на меня) повесить.-- Как?! -- Да так уж, указ такой вышел, батюшка! А мы уж и веревочку припасли... Да ты помолись... Что ж! мы ведь не злодеи какие-нибудь... тоже, чай, люди-человеки... можем и повременить маленько... и т. д.
Рассказывал ли это Тургенев просто потому, что ему пришла такая фантазия (а каких болезненных, чуть не горячечных фантазий не приходило в голову людям после страшного злодеяния 1-го марта!..), или просто Иван Сергеевич хотел испытать, насколько я ему поверю, и если поверю, решусь ли ехать с ним в его Спасское.
Этот рассказ или вымысел так полюбился самому Ивану Сергеевичу, что он многим повторял его с разными вариациями, даже где-то в вагоне по железной дороге рассказал кому-то в виде только что виденного им странного сна. (Так, в виде сна, рассказанного самим Тургеневым, вымысел этот и был напечатан в газетах.)
Рассказывать в разных домах или разным лицам одно и то же -- есть обычная привычка всех талантливых рассказчиков, и в этом нет ничего странного. Это то же, что делает любой музыкант, играя всюду и всем желающим его слушать свою новую музыкальную фантазию; это то же, что делает и Горбунов -- один из наших первоклассных рассказчиков. Не на каждый же день изобретать что-нибудь новое, для того, чтобы тешить нам ум или тревожить сонное воображение...
Выехать из Петербурга в Спасское я мог не ранее конца июня, т. е. гораздо позднее, чем выехали Тургенев и затем жена моя и дети. Тургенева проездом застал я в Москве, куда он вернулся, проводивши в Спасское мою семью.
Я нашел его на квартире И. П. Маслова, в доме удельного ведомства, на Пречистенском бульваре.
У него было какое-то дело и, если не ошибаюсь, дело по случаю завещания брата его, Николая Сергеевича, который из 800 000 руб. сам обещал завещать ему 100 000 руб., но завещал только тысяч двадцать с небольшим или около того. Все остальное: капитал, имение и все свое движимое Николай Тургенев передал племяннице своей покойной жены -- Маляревской.
Я знаю, что Иван Сергеевич виделся в Москве с Маляревским -- отцом и опекуном наследницы, и тот сказал ему: "Вы, Иван Сергеевич, не удивляйтесь, что братец ваш завещал вам всего только 20 000 руб., по-моему, так и этого-то слишком еще для вас много!" -- "Ну,-- отвечал ему на это Тургенев,-- на этот счет позвольте мне думать иначе".
О судьбе, жизни и последних днях брата своего Иван Сергеевич не раз передавал мне немало разных подробностей, весьма интересных с психологической точки зрения; но я не считаю нужным включать это в свои теперешние воспоминания, замечу только, что все, что Ивану Сергеевичу казалось странным и достойным сожаления в брате, отразилось и на нем, на его собственной судьбе, особливо в последний год земной его жизни. Так же, как и брат, он уже не имел своей собственной воли и, как больное слабое дитя, покорялся тем, кто окружал его.
В Москве я пробыл двое суток и ночевал в той же квартире Маслова, который, как благодушный хозяин, предложил мне диванную и просил не церемониться.
Тургенев узнал, что я на третий день выезжаю, и послал телеграмму к своему управляющему в Спасское о высылке для меня экипажа в Мценск, к 10 часам вечера. Я спешил видеть мою семью и как можно скорее, пользуясь долгими, светлыми днями, начал писать с натуры масляными красками.
III
Какой-то английский лорд сказал Тургеневу, когда тот гостил у него в замке: у меня правило -- доставлять гостям своим елико возможный комфорт и затем об них не заботиться, давая им полную свободу. И Тургенев, вполне соглашаясь с лордом, сказал, что и он будет по отношению к гостям своим держаться того же похвального правила. Однако ж Тургенев начал с того, что стал об нас и хлопотать, и заботиться. Велел цветным войлоком обить ту стену, к которой примыкала моя кровать, хотя я и уверял его, что стена эта хоть и наружная, но сухая, по крайней мере не обнаруживает сырости. С молотком в руках ходил он по комнатам и вбивал гвозди. "Нет ли еще где вколотить?" -- спрашивал он, оглядывая углы и соображая, достаточно ли гвоздей... Очевидно, занятие это доставляло ему немалое удовольствие.
Мы ложились рано и вставали не поздно. Тургенев просыпался раньше всех, уходил смотреть вновь строившиеся конюшни или бродил по саду, или, стоя на террассе, кормил белым хлебом воробьев... Затем отправлялся в свою туалетную: это была очень маленькая, квадратная каморка, окно которой с матовыми стеклами, выходя на двор, пропускало свет через дверь в коридор, тоже скозь матовые стекла. Там стоял умывальный столик, зеркало и разные туалетные принадлежности.
Конечно, у пушкинского Евгения Онегина было гораздо более этих принадлежностей, и тот недаром выходил из уборной "подобно ветреной Венере".
Тургенев же был очень чистоплотен -- ежедневно менял фуфайку, белье и весь вытирался губкой -- одеколоном с водой или туалетным уксусом. Что касается до прически волос, то, если не ошибаюсь, это была довольно длинная история. Не раз случалось мне ночевать с Тургеневым в гостиницах в одном с ним номере, а случалось это по большей части летом, когда я приезжал к нему с дачи и нередко ожидал его позднего возвращения из гостей, или накануне его отъезда за границу, так как накануне днем трудно было застать его.
Итак, ничего нет мудреного, что Тургенев не раз при мне совершал свой утренний туалет и при мне чесал свои волосы.
Раз он был очень доволен, что процедура эта повергает меня как бы в некоторое изумление.
"Видишь,-- говорил он, весело поглядывая на меня своими вечно товарищескими, добрыми глазами,-- я беру эту щетку... теперь я начинаю чесать ею вправо: раз, два, три... и так до пятидесяти раз; теперь начну чесать влево, и тоже до пятидесяти... Ну вот, теперь со щеткою кончено... Беру этот гребень,-- им я должен до ста раз пройтись по волосам... Чему ты удивляешься? Постой, это еще не все... Погоди, погоди!.. За этим гребнем есть еще другой -- с частыми зубьями..."
И уж не знаю, шутя или не шутя, Иван Сергеевич уверял меня, что он ежедневно проделывает точно такую же операцию.
"Ни одной соринки, ни одной пылинки не должно быть у меня в волосах,-- говорил он, уже одеваясь.-- Причесываться -- это страсть моя, это у меня с детства. Когда мать моя еще "носила меня под сердцем", на нее, ни с того ни с сего, вдруг напала мания всех причесывать. Призывала горничных, сама расчесывала им косы и сама заплетала. Раз, в Москве, с улицы позвала она какого-то инвалида-солдата, должно быть, нищего. (Воображаю себе, в каком порядке была его шевелюра!) -- усадила его за свой туалет, вычесала, причесала, напомадила, дала ему денег и отпустила... Может быть, эта мания и перешла ко мне от матери".
При этом замечу кстати: Тургенев был уверен, что темя его с детства не совсем заросло и что мозг его, на том месте, где небольшая впадина, сверху прикрыт одною кожей.
"Когда я еще был в пансионе, школьником,-- говорил он мне в Спасском,-- всякий раз, когда кто-нибудь из товарищей пальцем тыкал мне в темя, со мной делалась дурнота или головокружение, и так как детский возраст не знает жалости, то иные нарочно придавливали мне темя и заставляли меня чуть не падать в обморок..."
Тургенев, конечно, не совсем на этот счет ошибался: врачи, которые исследовали его после смерти, нашли, что черепная кость его очень тонка и, весьма вероятно, на темени она была еще тоньше,-- так тонка, что подавалась или вдавливалась при сильном нажатии, особливо в раннем, отроческом возрасте.
Аккуратность Тургенева не уступала его чистоплотности и точно так же могла обходиться без всякой прислуги, как и одеванье.
Раз он ночью вспомнил, что, ложась спать, позабыл на место положить свои ножницы: тотчас же зажег свечу, встал и тогда только вернулся в свою постель, когда все уже на письменном столе его лежало как следует. Иначе он и писать не мог.
Не могу при этом не вспомнить, как в Спасском Тургенев, точно нянька, приводил в порядок детские разбросанные вещи: найдет ли фуражку, забытую на стуле,-- тотчас повесит на вешалку; найдет ли зонтик -- тотчас поставит в угол. Мало этого, иногда в наше отсутствие, заходя к нам в комнату, все приводил в порядок, без всякой ворчливости; убирал стол и платья вешал на гвоздики.
Подметив это, мы сами сделались аккуратнее и заботились о том, чтобы все было в отменном порядке.
Многим это покажется мелким и не стоящим внимания; но, кто знает, может быть фраза "ни одной соринки в волосах" обусловливала другую фразу, которую мог бы сказать Тургенев: "ни одного ненужного словца, ни одной лишней подробности в моих рассказах". В личности человеческой нередко великие, всем явные достоинства тесно связаны с мелочами и даже недостатками.
Тургенев был мнителен: туманный Альбион и морские путешествия заставили его надеть фуфайку во избежание простуды, и по примеру англичан летом носил он шелковую, зимой -- шерстяную.
Раз я ему посоветовал носить шерстяные фуфайки не на теле, а сверх ночной рубашки.
Тургенев, подняв брови, поглядел на меня вопросительно и сказал:
-- А это было бы так же полезно, как если бы воробей пролетел у тебя над головой.
-- То есть не было бы достаточно тепло? Ну, в таком случае, надевай две фуфайки.
-- А это было бы так же полезно, как если бы два воробья пролетели у тебя над головой.
И затем Тургенев стал мне доказывать, почему именно шерсть полезно носить именно на теле, как это и делают все путешествующие англичане, и не столько зимой, сколько летом, в самое жаркое время.
Этот в сущности пустой разговор я привожу только ради забавной оригинальности его возражений. Неожиданные, иногда очень смешные сравнения были присущи его самой простой обыденной речи и невольно запоминались.
К утреннему чаю, в столовую или на террасу, около 9 часов, Тургенев являлся, по большей части, в очень хорошем настроении духа и уж, конечно, без единой соринки в седых, но еще густых и красивых волосах, несмотря на то, что уже глубокие морщины бороздили подвижное, выразительное лицо его.