Выбрать главу

Однако явная филологическая заряженность словосочетания «кормчие звезды», его архаическая окраска, бытование определения «кормчий» в названии упомянутой книги как бы помимо воли автора наслаивают новые смыслы на и так не обделенные смысловой нагрузкой слова. Ассоциация Соловьева при всей ее непредусмотренности не кажется сколько-нибудь натянутой: и религиозный подтекст, и тема соборности, и нетривиальность славянского перевода греческих слов, само сочетание славянизма и эллинизма, их просвечивание друг через друга, темы канона и закона — все это неотъемлемые черты мира Вяч. Иванова, мира его «Кормчих звезд». Мы еще не раз столкнемся с этим самозарождением смысла: смысловая плотность ивановских текстов превосходит определенный предел, после которого становится не только возможной, но и желательной и продуктивной спонтанная реклисталлизации смысла, его перегруппировка. Можно возразить, что такова, по сути дела, вообще природа поэтического смыслообразования, — всегда ли автор знает, что скажется его текстом: «поэта далеко заводит речь». Особенность ивановского варианта в том, что новый, нежданный смысл продуцируется здесь не звуком, не ритмом, не синтаксисом, но структурой самого смысла, и, самое главное, новый смысл на поверку оказывается вовсе не нов, а уже как бы заранее заложен в породившей его конструкции, с радостью опознается ею, как ей соприродный.

Названия других книг Иванова не менее содержательны и, что замечательно, подобно «Кормчим звездам» в устах Соловьева, допускают и даже провоцируют такую же «фальсификацию»: Вл. Вейдле заявляет, что наименование второй книги Иванова «Прозрачность» больше подходит для другой его книги — «Нежная тайна», а сам Иванов, называя свою последнюю книгу «Свет вечерний», имеет в виду слова молитвы мученика Афиногена («Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем...»), но сознательно допускает возможность якобы неверных толкований. (Он говорит, что можно решить, будто «„Свет вечерний" сказано вместо „senilia" (старость). И к тому же „Свет вечерний" напоминает „Вечерние огни"» (I, 207—208) — и хотя как будто и беспокоится об адекватном толковании, эти им самим post factum угадываемые дополнительные смыслы оказываются естественны и если и не предусмотрены, то «самозарождаемы» текстом.)

 Мы видим умение Иванова использовать любую мелочь для наращивания семантического объема, наблюдаем, что его имена — как для стихов, так и для книг — отнюдь не идеально «идеальны» в платоновском смысле, то есть не являются дистилляцией содержания, его экстрактом (что характерно скорее для Брюсова), не являются сокращенным дубликатом текста. Даже прямая тавтология у Иванова таит в себе неожиданные поэтические возможности — свой сборник «Cor Ardens» он одно время намеревался назвать «Iris in iris» — «Радуга в гневе», — и дело не только в том, что «тавтология» наличествует лишь в латинском звучании: сама грамматическая форма отвергнутого заглавия моделирует одну из генеральных ивановских идей о тождестве части и целого, макрокосма и микрокосма. Нельзя упускать из виду и зеркальную символику, столь важную для Иванова: таким образом «тавтологичность» (омонимичность) здесь не только стимулирует игру двух несовпадающих впечатлений (эффект каламбура), но и сама по себе является осмысленной, почти императивно семиотизируясь в поле ивановского тотально осмысленного универсума. Это парадоксальное сочетание тотальности с произволом и случайностью чрезвычайно характерно для Иванова. Он предоставляет право выбора названия важнейшей своей книги («Cor Ardens» или «Iris in iris»)... художнику Сомову, и, поскольку символика «пламенеющего сердца» показалась последнему более привлекательной для обложки, Иванов соглашается на «Cor Ardens». Мы уже говорили о сути данного парадокса: именно вследствие тотальности, а еще более вследствие презумпции тотальности, заданной как главная идея ивановской вселенной, любое, казалось бы случайное, новообразование, попавшее в поле ее притяжения — а тем более оказавшееся на априорно значимых местах, например, в качестве имени, — поглощается этой тотальностью, то есть приобретает смыслы, возможно, и не предполагавшиеся заранее, но становящиеся столь же безусловными, как и весь поглотивший пришлеца мир.