Впрочем, связь поэзии Вяч. Иванова и Хлебникова не осталась незамеченной современниками — причем теми, к чьему суждению стоило бы прислушаться, даже если бы не было иных резонов. Это М. Кузмин, объединивший этих столь разных «поэтов для поэтов» в одной из своих статей 1920-х годов, и О. Мандельштам, в «Буре и натиске» прямо провозгласивший, что «ощущение прошлого как будущего» — ощущение столь важное для самого Мандельштама — «роднит <Иванова> ... с Хлебниковым».
Как это ни парадоксально, Иванов оказывается в каком-то смысле предтечей футуризма — тогда как Анненский является признанным «учителем» оппонирующего футуризму акмеизма. Мы вновь попадаем в поле этого воистину «рокового» противостояния <52>. И теперь нам уже не миновать его более подробного обсуждения — потому что только в этой полярности мы сумеем, быть может, ощутить смысл всей поэзии Иванова без апелляции к истокам и результатам, извлекая его из одного-единственного слова, в котором это противостояние приняло наиболее завершенную форму, — из слова, которого почти не найти ни у Хлебникова, ни у Мандельштама, слова, не знакомого Бакхилиду или Алкею и едва замечаемого Ломоносовым: это та точка, гле уже без посредников и опосредований встречаются Анненский и Иванов, тот звук, который после них уже никогда так звучать не будет: слово «тоска».
Но прежде, чем мы обратимся к «тоске» Иванова и «тоске» Анненского, необходимо хотя бы конспективно обрисовать тот фон, на котором они только и могут быть осознаны как специфичные.
Русская «тоска» — слово удивительно полиморфное по своему значению и едва ли имеющее адекватные аналоги в других европейских языках. В результате осложнения исконных значений «нехватки», «уныния», «любовной тоски» прививкой метафизически отягощенных французской ennui-скуки и немецкого Sehnsucht-томления образуется зыбкий, как минимум «четырехвалентный» комплекс («тоска-печаль», «тоска-тревога, боль», «тоска-томление», «тоска-скука»), причем каждая из «валентностей» заполняется, как правило, разными словами в английском, немецком или французском языках. Эта полиморфность не просто сохранена Анненским — она им еще усилена: это слово — одно из ключевых в его поэзии, и его тоска — и «недоумелая», и даже «веселая», у него возможна не только «тоска кануна», но и «тоска медленных капель», и «ветвей тоскующие тени» и т. п. (Семантическая беспредельность «тоски» Анненского особо подчеркивается тем, что у него имеется более десятка стихотворений с «тоской» в заглавии, которые составляют своего рода «малый жанр» его поэзии.)
Вяч. Иванов, со своей в Германии взлелеянной основательностью, со своим глубинным европеизмом и стремлением к точности слова-символа, отвергает такую полиморфность и пытается диктовать «правила поведения» самому языку. Для него «тоска» — это Sehnsucht — «бесконечное томление», «тоска по беспредельному» — и только Sehnsucht, но никак не splin, не ennui, не Traurigkeit. Анализируя «Евгения Онегина», он подчеркивает, что онегинская «хандра», обличаемая в романе, имеет в основе своей «отчаянье духа в себе и в Боге», то есть «смертный грех, каковым признает его Церковь», и требует четкого разграничения этой «хандры-уныния как абсолютной пустоты и смерти духа» и «хандры-тоски по чем-то, которая не только не есть смертный грех, но свидетельство жизни духа» (IV, 329), строго выговаривая при этом Достоевскому за смешение этих двух состояний в оценке Онегина (Достоевский: «Ленского он убил просто от хандры, почем знать? — может быть, от хандры по мировому идеалу, — это слишком по-нашему, это вероятно»).
Иванов и самого Пушкина подправляет, ставя в кавычки его «тоску» «однозвучной жизни», которую тот, якобы, не сразу научился называть правильными именами скуки и уныния — настоящая, по Иванову, пушкинская тоска — это «тоска по чистой, святой жизни» (IV, 336—341). И Иванов тщательнейшим образом выдерживает точность и определенность принятого им словоупотребления. Еще в «Кормчих звездах» он вполне в духе Уланда и Шлегеля восклицает: «К далекому небу ночному объятья тоски я простер — / Тоски мироносные крила...»; и аналогичные формулы рассыпаны по всем его книгам и статьям («в тоске по небесам», «космическая тоска по солнечности», «встреча с двойником, тоскующим святой тоской по реальному инобытию» и т. п.; отметим, что почти всегда у Иванова «тоска» — это «тоска по чем-то», чего он и требовал от Пушкина и Достоевского; он явно акцентирует направленность, стремление, гораздо более внятные как раз в немецком прообразе: Sehne — по-немецки «тетива»). И более чем через сорок лет после своего поэтического дебюта в строках завершающего его поэтический путь «Римского дневника», после достаточно серьезных трансформаций, которые претерпела и его поэтика, и его жизнь, и его мировоззрение — «тоска» его остается все тою же «святой тоской»: «печаль, уныла, / Осенним ветром в поле выла, / И пела в нас любви тоска / Благоуханием цветка...». Здесь так же, как и в статьях о Пушкине, Иванов четко и неумолимо противополагает «греховное», безысходно-бесплодное уныние-печаль — «благоухающей тоске», источнику всякого творчества.