Выбрать главу

Мы далеко не исчерпали всех связей одного стихотворения Иванова с его прозой — за пределами нашего рассмотрения остались и не менее сложные взаимозависимости, обнаруживаемые уже лишь внутри самой поэтической книги. Важно почувствовать, что все творчество Иванова представляет собой сложно организованное единство, причем, в отличие от аналогичных утверждений по поводу других авторов, это единство не вносимо рефлексирующим читателем, но предзадано как одна из основных идей, как постоянно сознаваемое и устремленное к реализации намерение (в той же «Музыке», например, уже возникает образ «горящего сердца», который будет по-настоящему раскрыт лишь двумя томами «Cor Ardens»). Идея единства — опять-таки восходящая к соловьевскому «всеединству» — это одна из основных идей Иванова, в бесчисленных вариациях возникающая в его творениях: Дионис для него — это символ снятия всяческих граней и перегородок; культура, религия, искусство так или иначе осмысляются как единство-направленные, единство-полагающие. Однако, несмотря на близость соловьевских идей всем младосимволистам, качество ивановского «всеединства», и прежде всего единства его прозы и поэзии, существенно иное. Статьи Блока с трудом можно сочетать с его «трилогией вочеловеченья»; они важны для понимания его мировоззрения и в этом смысле небезразличны и для стихов, но существуют отдельно от них, не соотнесены непосредственно с поэтической тканью. Пушкинские штудии Ахматовой для ее поэзии имеют значение методологической подсказки — не более, чего не скажешь о работах Иванова о Пушкине, актуальных при толковании его конкретных поэтических текстов: Иванов всю жизнь писал один грандиозный «интеллектуальный роман» <14>.

 Но такая взаимозависимость «теории» и «практики» ставит перед поэтом проблему «иллюстративности» — «перевода готового смысла», по выражению Мандельштама. И соответствующие упреки с избытком сыпались на голову Иванова. Характерно, что сам Иванов, понимая уязвимость своей «семантической» позиции, всячески культивировал представление о первичности своих поэтических, интуитивно-образных проникновений перед стройными теоретическими дефинициями, приводящими их в систему. Он предупреждает в одном из писем Брюсова, чтобы тот не принял действительно пережитое за обдуманное стихотворное философствование; обижается на Белого, принимая на свой счет образ «Теоретика», который «не пережил того, что проповедует», а является «соглядатаем чужих переживаний»; В. А. Мануйлову говорит, что поэзия не может жить только умом, и т. п. О том, что Иванов порой, хотя бы отчасти, выдавал здесь желаемое за действительное, свидетельствуют сохранившиеся в его архиве любопытнейшие планы будущих стихотворений: «Написать стихотворение о молитвенном настроении, овладевающем душою в разрушенных храмах, и о том, что...» и т. п. <15>. И как всегда у Иванова, мы обнаруживаем у него и такую, поразительную по своей антиномичности, запись: «В ряде сонетов сказать то, что я знаю (но не тем знанием, которое может быть выражено в прозе) о неумирающем Рае...» (II, 771). Перед нами, с одной стороны, задание, исключающее представление о спонтанности, задание, позволяющее рассматривать будущие произведения именно как «переводы готового смысла», а с другой стороны, задание, в самом себе содержащее указание на сверхиллюстративность этих произведений, на то, что они должны выразить нечто, иным способом несообщаемое, и что, стало быть, «переводами» их не назовешь. И в других случаях «комментарии» или «задания» не столько проясняют «содержание» стихотворения, сколько усложняют его: лучшие стихи Иванова не «иллюстрируют» прозу, а проза не «расшифровывает» поэтические тексты, но они вместе составляют некое новое образование, где важнее «выводов» и «идей» становится сама смысловая вязь, семантический контрапункт.

 Не менее значимым в системе поэтики Иванова становится и факт его нередкого обращения к твердым формам (помимо сонета с его символикой «отдельности» это и канцоны, и сестины, и т. п.): в антиромантическом искусстве, к которому он относит и свой реалистический символизм, «для каждого содержания имеется определенная одна и только одна форма» <16>. У форм самих по себе возникают «имманентные» значимости — и, как всегда у Иванова, эти смыслы не полностью перекрываются содержанием, но дополнительно его усложняют: смыслорасширяющим является не только имя сонета «Ее дочери», но и тот факт, что это сонет, а не простое стихотворение. И саму свою приверженность «канону» Иванов, подымаясь еще на один уровень, семиотизирует: он рассматривает это как подчинение «общей категории человеческого единения», как способ избежать субъективизма, сохраняя «верность вещам» (II, 618, 539). (Противоречие между «отдельностью» и «единством», которое можно было бы заподозрить в двух разных трактовках смысла твердых форм, и, в частности, сонета, разрешается в идее «монады-микрокосма»: отдельной, замкнутой в себе целостности, содержащей в свернутом виде все ей внеположное.) Таким образом, у самого пристрастия Иванова к «твердым формам» появляется смысл, который необходимо учитывать, читая данное конкретное произведение. И в порыве к тотальной осмыслености Иванов на этом не останавливается: он без колебаний говорит и о «семантическом ореоле» метра и ритма <17> и даже о семантике частей слова и отдельных звуков (см. его статьи «О „Цыганах" Пушкина» и «К проблеме звукообраза у Пушкина»).