Некоторое время Фанни и Куник разговаривали на непонятном мне жаргоне, речь шла о какой-то «Лотте-кирасирше» и о «Карле-верзиле».
— Сегодня у меня еще один срочный вызов, — сказал Боксер и предупредительно осведомился: — Не помешал ли я вам, господа?
— Откровенно говоря, я предпочла бы, чтобы ты заглянул ко мне в магазин завтра около полудня.
Она вынула из сумочки пятимарковую бумажку, протянула ее Боксеру вместе с ключом от парадной двери, — «занесешь по пути», и пошла провожать его.
— Мое почтение, господа. — Боксер откланялся.
— Гад! — выругалась Фанни, вернувшись в комнату. — Он еще получит у меня, он еще дождется, что я сама выдам его полиции! А ты, ах ты, Золотко ты мое, глупышка, неужели ты не мог попридержать язык? Какое ему дело до ваших ковров и вашего серебра? Ну, да ладно, пусть только он завтра заявится ко мне, гад!
Мысли Золотка упорно возвращались к гибели влюбленной четы на глубоком озере Альпзее. И пока Фанни ругала «гада», Золотко обуревали мечты о прекрасной смерти вдвоем. Смерть представлялась Золотку воссоединением всего, что при жизни томилось в разлуке.
Странно, что от всех этих разговоров о смерти я повеселел, почувствовал непривычную жизнерадостность, и Фаннино лицо тоже озарила блаженная улыбка, словно с высоты смерти перед ней открылась чудесная панорама…
— С тобой, с тобой вместе я могла бы от него избавиться… Давно, давно я любила одного человека, он был похож на тебя!..
Мы сидели рядом на краю кровати. Фанни сложила наши руки, как на молитве. Две пары рук тесно сплелись, моля о смерти… Я почувствовал себя всесильным, ведь нет власти сильнее смерти…
Фанни сунула мне в руки альбом с фотографиями, на которых она была изображена в самых различных позах и костюмах: «Международная дива Литтл Ленч — танцовщица-престидижитатор». Она извлекла из шкафа переливающийся блестками костюм и стала переодеваться за черной ширмой с вышитым серебром павлином. Переодеваясь, Фанни нечаянно сдвинула ширму с места. Она продела руки в рукава: блестящая мишура покрыла ее с головой, но в следующее мгновение Фанни вынырнула из этого моря блестков, вся в переливающемся серебре. На щеки она наложила жаркие румяна и густо насурьмила брови. Губы навела кармином так, что они стали маленькими и круглыми, как гвоздика. Волосы высоко подколола, а на лоб начесала встрепанную челку. Она вытащила музыкальный ящик, завела вальс «Дунайские волны» и накрыла ящик подушкой, «чтобы звучало словно откуда-то издалека». В звуках вальса мне слышалось позвякивание кучки мелких монет и воспоминанием преображенный в мелодию звон будильника, который превратился в музыкальный ящик.
Делая крохотные па, Фанни вертелась по кругу, едва подчеркивая ритм вальса. Руки она держала на бедрах. Но вот она помахала мне правой рукой, послала воздушный поцелуй, склонилась в низком поклоне. Она танцевала по сверкающему кругу, но казалось, она удаляется в танце далеко-далеко, в глубь своей жизни. Танцуя, она освобождалась от того, кто, по-видимому, не выпускал ее из страшных тисков. Теперь она словно выскользнула из них. Точно так же, как я, здесь, в Фанниной комнате, думал о фрейлейн Клерхен, измышляя рассказ о нашей совместной смерти, так и Фанни, танцуя, забыла обо мне и видела перед собой того, кого любила когда-то и кого через мою голову приветствовала своим лучезарным танцем. Но вот она вернулась ко мне. Танцевала передо мной, балансируя, как канатная плясунья, на высоком мосту, парящем в воздухе. Как Дузель. То был танец забвения.
— Этот гад Куник раздобудет револьвер, и тогда нам ничто не страшно!
— Много было у тебя мужчин?
— Тебе незачем это знать.
Жаркий румянец на ее щеках принял противный кирпичный оттенок, он линял слой за слоем.
— А много?
— Не знаю. Брось! Теперь ты со мной.
Густые черные дуги ее бровей стерлись.
— И все они одинаковы?!
— Зачем ты мучаешь себя и меня?
— И этот…
— Все, — только ты не такой!
— Ты и с этим путалась, ну, сама понимаешь, о ком я говорю…
— Ах, так ты вот о ком! Райнер Фек… А почему ты именно о нем спрашиваешь?
Кармин на ее губах потрескался. Губы — все в трещинах.
— Он ужасная свинья!
— Остроумный малый и очень шикарный, он мне даже нравится.
Переливчатое сияние ее костюма погасло.
Фанни открыла мне объятия.
— А ты не струсишь?!
— Чтобы я да струсил! — хорохорился я, хотя меня терзал страх и я озирался в поисках спасения.
— О, ты, ты совсем другой… Ты не такой грубый, как все, правда?… Ну, скажи что-нибудь… Ты, ты не трус, нет… Но почему же ты молчишь, ах…
С Гроссгесселоэского моста глазу открывался такой необъятный чудесный простор, что душу невольно охватывало спокойствие, точно ничего дурного уже не могло случиться. И близость смерти открывала взору такую же бескрайнюю даль. Этим я объяснял себе радостное настроение Дузель, когда она решила прыгнуть с Гроссгесселоэского моста, и такое же настроение охватило теперь меня. Смерть была вершиной, подобной высочайшей горной вершине; так высоко человек никогда в другое время не взбирается. Жизнь лежит перед ним, как на ладони, и, прежде чем отважиться на прыжок, он обозревает ее с высоты, такие прыжки в глубину я часто совершал на тренировках в Луизенбадском бассейне, где прыгал с десятиметровой вышки. Это полет в бездну, его можно повторять до бесконечности; летишь, затаив дыхание, сквозь свистящий воздух, не упуская ни одной подробности полубессознательного секундного пути. Мягко. ныряешь на самое дно и, подхваченный водой, жизнью, всплываешь вновь. Можно, разумеется, упасть неловко и удариться животом или спиной об воду, а иногда уже над самой поверхностью тебя охватывает ужас, что вся вода ушла и ты упадешь прямо на мраморное дно, — так насквозь, до самого мраморного дна, прозрачен бассейн.
И вот я стою высоко-высоко, на вершине, перед необъятным вольным простором и должен решиться на смертельный прыжок. Но я не отваживаюсь подойти к краю моста, мне достаточно уж одной этой картины, которую создала близость смерти, пусть Фанни прыгает без меня. Но Фанни не выпускает моей руки, она тянет меня за собой и толкает к пропасти… Тут я проснулся и увидел, что лежу рядом с Фанни.
Целую ночь я вдыхал ее жизнь. Мое тепло смешалось с ее теплом. Я пропах ею, никакими силами я не мог бы стряхнуть с себя ее назойливый запах. Следы высохших румян остались на моем лице. Во сне ей точно подменили голову — рядом со мной на подушке лежала ощипанная птичья голова.
Мы говорили друг с другом во сне. Ее сон говорил моему:
— Виновата ли я, что я не твоя фрейлейн Клерхен! Нет, я тут совершенно ни при чем. Но и ты, мой дружок, не слиш-ком-то зазнавайся: и ты не тот, кто мне дорог. Ты мне, собственно, никто. Ты — вовсе не ты. Каждый из нас лежит здесь на месте кого-то другого.
Мой сон отвечал:
— Ах, не ты владеешь моим сердцем. Виноваты ли были «Грезы» Шумана, что оно тосковало по гармони Ксавера?… Ты — вовсе не ты. Я знаю, что я не тот, как и ты не та. Сквозь меня ты смотришь на другого. Я, перешагнув через тебя, устремляюсь к другой… Мы лежим рядом, но каждому из нас хотелось бы быть с другим.
Так разговаривали между собой наши сны.
XXXIX
В предвидении близкой смерти я ступал легко, как на крыльях. Мир казался мне разумно устроенным и достойным любви… Каждому встречному хотелось мне сказать приветливое слово: и молочнице, оставившей у подъезда свой ящик с бутылками, и мальчику из булочной, разносящему хлеб по квартирам, братской нежностью проникся я вдруг к почтальону, уже совершавшему свой обход, и к газетчику, — ко всем этим людям, от которых я отдалился теперь на грань жизни и смерти. В этот час прощания мне хотелось заключить в свое сердце и дворников и возчиков, которые сидели на козлах своих тяжелых, груженных пивными бочками фургонов, с глухим громыханием кативших по просыпающемуся городу.