Изарские ворота и Мариенплац, Галерея полководцев и убегающая под уклон широкая Людвигштрассе — все это казалось мне невиданно прекрасным, и я часто останавливался в радостном изумлении, точно выбирая, какие из этих улиц и зданий захватить с собой в свое посмертное существование.
Огромный золотой крендель, поддерживаемый с боков золотыми баварскими львами, герб Зейдельбека, парил в воздухе на моем пути к смерти. Мужчины и женщины со свертками под мышкой торопились на работу. Стремительным людским потоком меня прижимало к стенам домов, я никуда не мог скрыться от взглядов, которые, я это чувствовал, останавливаются на мне с выражением неприязни и презрения. Все это были Гартингеры. «Оборванцы, недокормыши, крамольники», — подсказал мне господин прокурор, но господин Зигер из Охотничьего домика возразил ему: «Надежда Германии».
К небу взвился гудок, за ним еще и еще гудки, протяжные, пронзительные, и Гартингеры ускорили шаги. Быстро вертящийся хлыст, со свистом рассекая воздух, проносился над головами людей. Мне не скоро удалось выбраться на одну из боковых улиц, человеческий поток спугнул, казалось, мои мечты о смерти, и по мере приближения к Гессштрассе меня все сильнее охватывала тревога. Я стал ломать себе голову, что бы придумать в оправдание моей первой ночи, проведенной вне родительского дома…
Меня удивило, что отец на мое: «Было уже очень поздно, и я остался ночевать у Фека» — ответил: «Ну, что же, ладно!» Я прибавил как бы вскользь:
— Я читаю теперь «Путешествие Петера Моора на юго-запад».
— Так-так, — сказал отец.
Непостижимо, что он поверил моей дурацкой выдумке, но я тут же забыл об отце, поглощенный подготовкой к смерти вместе с Фанни.
«Нет, — останавливал я себя, — Фанни живет в «Долине», я ночевал не в пансионе Зуснер».
Куник достал револьвер. Я носил револьвер при себе, маленькую, черную штучку, такую прохладную и удобную. Город с его глухим рокотанием отодвинулся куда-то в неясную, беспредельную даль. Дома потеряли четкость очертаний и погрузились в маслянистый туман. Люди скользили мимо, как куклы, которых тянут за проволоку. Я и сам будто парил, будто покачивался на качелях. На мне словно был волшебный панцирь, он делал меня неуязвимым и от всего предохранял. Передо мной маячило большое черное пятно, оно сверкало, как подземное солнце: то была смерть…
Суббота. День, как и всякий другой, но я оделся особенно тщательно, в последний раз. Галстук было заартачился, когда я начал завязывать узел, но я уговорил его, и он покорно лег на грудь, гладкий, без единой морщинки. На прощание я окинул взглядом свою комнату. Уж будь уверен, обои из-за тебя не отклеятся. И на кухне не прекратится оживленное мытье посуды, и все так же будет капать из крана вода. Прощай, Христина!.. На одно только мгновение хотел я задержаться в гостиной перед портретом на мольберте, но дверь распахнулась — на пороге стояла мама.
— Сколько раз надо тебе повторять, чтобы ты не смел входить в гостиную, паркет только что натерли, и уже никакого вида!
«Марш! — подгонял меня револьвер. — Пошевеливайся-ка, да живее!» Несколько кварталов меня провожал Гартингер, мы шли с ним по нашему старому школьному маршруту — вверх по Луизенштрассе, к Пропилеям. Магазины были все те же: парикмахерская, кондитерская Зейдельбека, писчебумажный магазин. «Что с тобой, скажи?» — задушевно спросил встревоженный Гартингер. «Со мной? Ничего!» — резко оборвал я Францля. «Ты что-то задумал!» — Гартингер протянул мне руку. «Возврата нет!» — пригрозил мне револьвер; когда я хотел вложить его в руку Гартингера, револьвер готов был разрядиться сам собой… И вот уже он на ночном столике в Фанниной комнате. Фанни спит рядом. Я с удовольствием перевел бы будильник на час назад, чтоб еще хоть немного оттянуть миг нашей смерти, назначенной на шесть утра, но боялся разбудить Фанни. Часы тикали все быстрее и быстрее, утро разгоралось с ужасающей стремительностью. Посреди комнаты стоял стол с острыми краями, забытый на нем стакан излучал холодный свет… Самое простое, конечно, было бы встать, открыть дверь и уйти. Но револьвер на ночном столике вдруг проснулся и повернул ко мне свое дуло… Я отвел дуло от себя, направил на Фанни и дважды выстрелил в упор, две желтые патронные гильзы вывалились на белое одеяло, скатились чуть пониже и застряли в складке… Фанни вытащила руку из-под одеяла и, конвульсивно растопырив пальцы, прикрыла простреленное место. Капля крови выкатилась у нее из носу… Я поздно спохватился, что лучший способ стреляться — в рот: наполнить дуло водой, потом закупорить его и стать перед зеркалом… Револьвер вместе с моей рукой надвинулся на меня вплотную, указательный палец согнулся: «За то! За то! За то!» — трижды дернулся палец и трижды нажал курок. «За то! За то! За то!» — стрелял револьвер. Он стрелял в меня за все подлости, которые я совершил, за каждую в отдельности… Что-то ударило в кончики пальцев на ногах и пробежало по всему телу. Я пристально вглядывался в стену, стараясь увидеть на ней картину, какую угодно, может быть очень давнюю, дающую ответ на все сразу. Но Беседка счастья, где я сидел с фрейлейн Клерхен, растаяла. Стена молчала, не рождая картины… Я проснулся, первым проснулся слух. Лязгал трамвай. Слабое, негромкое щелканье револьверных выстрелов все еще звучало у меня в ушах. Вдруг я услышал голос Фанни: «Не хочу умирать!» — «Не умирать! Не умирать!» — услышал я самого себя.
— Какао готово! Завтракать, фрейлейн! Скоро десять часов! — звала квартирная хозяйка, стучась в дверь.
«Ради тебя! Ради тебя!» И Фанни, умирая, тянулась к тому- далекому, другому. «Ради тебя! Ради тебя!» — прощался я, умирая, с фрейлейн Клерхен. «Не хочу умирать!» — крикнула Фанни, отчаянно борясь со смертью, и ударила свое Золотко кулаком в лицо. «Не хочу умирать!» — крикнул Золотко и ударил Фанни. «Не хочу!» — ногтями вцепилась в него Фанни. «Не хочу!» — он схватил ее и притиснул к стене. «Не желаю иметь с тобой никакого дела! — крикнула Фанни и с силой оттолкнула его; он едва удержался на краю кровати. — На что ты мне сдался! Я тебя не знаю!» Он выталкивал ее из кровати и прижимал к стене. «Замолчи!» — кричала она, вырываясь из его рук. «Прочь! Вон! Убирайся! Убирайся!» — кричали оба наперебой. И вдруг испуганно замолкли. Шкаф внезапно отодвинулся от стены и накренился. Из-за шкафа выскочили люди в форменной одежде, и я на носилках скатился вниз по винтовой лестнице… Разве то не была смерть влюбленной четы в пансионе Зуснер, за которой теперь, после стольких лет, я последовал вместе с Фанни? И в то же время это была смерть Дузель и Газен-эрля, ведь с вершины нашей смерти открывался широкий простор, как и с Гроссгесселоэского моста.
— Нет, я никогда не была шикарной дамой, что это тебе взбрело в голову, — ответила Фанни на мой вопрос, не она ли была та шикарная дама, что приехала однажды в пансион Зуснер. — Нет, и Куника там не арестовывали. Какие глупые вопросы ты задаешь!
Но когда меня на носилках переносили через улицу, я сорвал с лица простыню, которой был прикрыт с головой. С испуганным «ах!» шарахнулась от меня толпа, собравшаяся перед пансионом Зуснер, а я посмотрел на противоположную сторону, на дом номер пять по Гессштрассе. Отец отвел от окна плачущую мать: «Не говорил я разве всегда…» Юный самоубийца был слишком слаб, он не мог открыть глаз. Лежа в темноте, он чувствовал, как чья-то рука щупает его пульс. Рука держала его крепко, как бы внушая: «Все будет хорошо». — В самом деле?! — Он перевел дыхание, как будто выдохнул все бремя жизни. Это не рука отца. Его рука поднята вверх, и на обращенной наружу ладони, словно на табличке, написано: «Это не мой сын!» Но и не мамина рука тоже. В ней вязальные спицы, они торчат в разные стороны и колются. Фаннина? Нет, ее рука лежит на простреленной груди, как привязанная, и не шевелится… Я хотел спросить державшую меня руку — чья она, но тут на меня напялили маску. Сквозь нее нахлынули воспоминания о героях, их славные дела описаны в книгах; тут были и старина Шаттерхэнд, и принц Евгений, крестоносцы, Колумб, Робинзон, Александр Великий и спартанцы, сражавшиеся у Фермопил под предводительством Леонида, и владелец трактира «У веселого гуляки», — ведь я дал себе слово быть таким, как они, и покорить мир. Жалкий же вышел из меня герой, герой, валяющийся сейчас в хирургической клинике на Нуссбауэрштрассе, в операционном зале… Хорош герой, даже в собственное сердце не сумел попасть — в самую близкую мишень, и тут промахнулся. Почему я не встретил на своем пути ни одного героя? Я хотел принести себя в жертву, умереть во имя великого. Как тосковал я по дисциплине и муштре, по размеренному шагу в сомкнутом строю! Я нуждался в ком-нибудь, кто научил бы меня жизненной стойкости. Научил бы меня не только умереть во имя великого, но и жить во имя великого… Я нуждался в руке, которая вела бы меня. Я хотел написать письмо Гартингеру. Но письмо у меня не получалось, никак не получалось. Целую неделю мне не удавалось написать адрес Гартингера на конверте. То адрес получался неверный, то буквы были неразборчивы… Я оставил мысль о письме Гартингеру. Вдруг рубашка накрыла мне голову, руки взметнулись вслед за ней. «Считай!» Я стал считать, я считал, как тогда, в ожидании, пока загрохочет штора, считал, все глубже погружаясь в воспоминания, отсчитывал часы до счастливого мига; я считал, и весь класс считал вместе со мной, как в тот день, когда Гартингера из-за меня высекли, и все вытягивался, точно собираясь дотянуться до Изартальского вокзала и покрыть собой весь мир… «Дзинь-дзинь-дзинь…» Все дальше, все отдаленнее… Падал частый, как завеса, теплый дождик… Нелегко было вынырнуть в жизнь из забвения, не хватало сил оттолкнуться руками от дна. Я лежал ничком, погружаясь все глубже и глубже, тело мое возвращалось в прежнее положение, как я ни силился повернуться… С меня сняли маску… Всю ночь в кресле сидела сестра. Я повернулся лицом к стене. Высокой серой громадой надвигалась на меня стена, захлестывала беспамятством. Но вот стена тумана поднялась, и я увидел внизу гостиницу «У седого утеса». «Ах ты…»