— Ну, уж если вы так говорите, господин майор, тогда я действительно отказываюсь что-либо понять, — включился в разговор обер-пострат Нейберт.
Елка сияла всеми своими огнями, и на миг водворилась тишина. От елочных огней, как всегда, потеплело и засветилось лицо дедушки на портрете, все еще висевшем над комодом. Взгляд дедушки словно искал что-то среди нас. «Ты ищешь прекрасное? — спросил я, здороваясь со старинным портретом. — В нашем кругу ты вряд ли найдешь его… Я расскажу тебе потом о бабушке и ее последней воле».
— Вот именно я, военный, говорю это, — снова взял слово майор. — Как известно, в нашей армии представлены все сословия. В подавляющем большинстве армия — это то же население, которое…
— Но мы, в конце концов, не в России! — решительно перебил его отец раздраженным, не терпящим возражения тоном.
— А патриотический подъем в дни празднования столетия освободительных войн? Я имею в виду прошлогоднее торжество в Лейпциге, у памятника Битвы народов, — стоял на своем обер-пострат, явно не желавший обременять себя тревогой.
— Два года назад социал-демократы получили на выборах в рейхстаг сто десять мандатов. Офицерство само подрывает свой авторитет семейными и всякими другими скандалами. Неужели вы думаете, что такие факты, как участие графа Вольф-Меттерниха и его жены в салонной комедии, которая давалась в здании синематографа на Потсдамерплац, не сеют в умах смятение, а это смятение не дает себя немедленно знать в армии? А уж о шуме, поднятом известной частью нашей прессы в связи со скандальным делом Эйленбурга, нечего и говорить. Нет, уж что-что, а дисциплина заметно падает…
Заметное падение дисциплины, о котором упомянул майор, всполошило всех.
— Да, если уж дисциплина…
— Дисциплина необходима…
— Дисциплина — это все…
— Дисциплина — это главное! Дисциплина! — смешались голоса в взволнованном хоре.
— Дисциплина! — скомандовал отец и ударил кулаком по столу.
— А как вы полагаете насчет желтой опасности, господин майор? — ввязалась в разговор супруга обер-пострата Нейберта.
— Нам угрожает красная опасность, черная опасность и желтая опасность, — сказал майор Боннэ, все еще не выходя из рамок учтивости, — как видите, опасности всех цветов…,
— Но вы же не станете отрицать, — снова подал голос отец, — что в случае войны с Францией мы не позднее чем через шесть недель будем в Париже!..
— Ну, конечно, в наше время война никак не может продолжаться больше нескольких месяцев, — с облегчением изрек обер-пострат Нейберт.
— Еще в тысяча восемьсот семидесятом году Мольтке сказал, что самое опасное испытание для нашей страны — это одновременная война с Францией и Россией! — твердо, как символ веры, произнес майор Боннэ.
Он посмотрел на часы и поднял бокал.
— Милостивые государыни и милостивые государи!
— Можно позвать Христину? — тихо спросил я у мамы.
— Нет, сегодня не стоит. — Мама налила пуншу в бокал. — Отнеси ей на кухню пунш и передай от всех нас поздравление с Новым годом!
С улицы уже доносился колокольный звон.
— Милостивые государыни и милостивые государи, за что же мы выпьем? — Майор Боннэ водил своим бокалом по кругу.
— Ступай к Христине и немедленно возвращайся, мы сейчас чокнемся! — И мама открыла передо мной дверь. — Да смотри не пролей!
В коридоре до меня еще донесся голос обер-пострата Нейберта:
— Все обойдется. Главное — спокойствие.
— Ура! Ура! Ура!
Но я был уже у Христины на кухне и не мог оттуда разобрать, за что они пили.
— За новые времена! — громко прозвучал отцовский голос.
— А, ваша милость!..
Христина сидела в темной кухне у окна.
— Брось, Христина, не надо! Я зажгу свет.
Ее сморщенные губы шевелились, заскорузлая рука кухарки, лежавшая на подоконнике, придвинулась ко мне поближе.
— Чего ты пожелала на Новый год, Христина?
— Мира на земле.
— А там, в гостиной, все твердят о войне.
— Тш! Все будет по-другому.
— А знаешь ли ты, Христина, что такое социализм?
— Господи ты боже мой, это еще что за штука?
— Заря новой эры занимается! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
— Дай бог!
— Скажи, Христина, тебя зовут Христина?
— Христина.
— А еще как?
— Фаслер.
— Значит, Христина Фаслер.
— Нет, это что-то не подходит… Погоди-ка минутку. Я должна подумать. Христина Фаслер. Нет, что-то не так.
— Тебя от рождения зовут Христина?
— Нет, не от рождения. Но давно уж, очень давно.
— Как тебя раньше звали?
— Упаси боже, господа узнают, что я вам сказала.
— Бабушка тоже называла тебя Христиной?
— Да, блаженной памяти их милость тоже называли меня Христиной.
— А как звали горничную, которая служила у бабушки до тебя?
— Христина. Тоже Христина. О, блаженной памяти их милость была очень добра ко мне, я ее ни с кем не сравняю. Я никому не позволю худого слова о ней сказать.
— А как тебя когда-то звали, ты совсем не помнишь, Христина?
— Это было так давно, так давно.
— С сегодняшнего дня ты должна говорить мне «ты», Христина, слышишь.
— Ах, ваша милость все шутит… Нашему брату…
— Теперь-то уж двадцатое столетие наступило. Заря новой эры занимается, Христина, ты должна говорить мне «ты». Мы с тобой товарищи.
— Тш! Тш! Ах, если бы ваш покойный дедушка дожил до этого! Он тоже был такой. Он всегда стоял за нас…
— А слышала ты когда-нибудь гимн, который они поют? Не слышала? Нет? Ну, так я сейчас спою тебе!
Я взмахнул руками, как дирижер, и тихо начал: «Вставай, проклятьем заклейменный…»
Руками я отбивал такт, и, по мере того как усиливался новогодний звон и чаще становился треск хлопушек, я пел все громче и громче. Мне чудилось, что новогодняя ночь с ее хлопушками и перезвоном колоколов вплетается в великий хор, которым я дирижировал. И Христина шевелила губами, не зная, что это та самая запретная песня, которая причинила отцу столько беспокойства, и кивала в такт головой. Я пел во весь голос, точно все мое существо только для того и было создано, чтобы петь эту песню. На мгновение я останавливался и радостно улыбался, мне чудилось, будто снизу, из сада, доносятся звуки гармони Ксавера, а в воздухе я чувствовал легкий трепет, вызванный отдаленными взлетами качелей. Широко раскинув руки, я поворачивался во все стороны, я кивал звездам; «Пойте и вы!», я обращался к городу, приглашая и его присоединить свой голос к общему хору. Могучее, как буря, «Это есть наш последний и решительный бой» было мне ответом. Пел звездный мир, пел мир человеческий. Отвернувшись от окна, я обратился к кухне, к шкафу, в котором стояли стаканы, тарелки и миски, — их я тоже звал присоединиться к этой священной песне; и вещи, точно откликаясь на мой голос, зазвенели и запели.
— Христина, милая, милая ты моя Христина! — И Дирижер подсел к Безымянной.
— Вы так хорошо пели и дирижировали, — сказала она, — что теперь я с удовольствием буду зваться Христиной.
— Почему ты не пьешь своего пунша, Христина? — спросил я. — Он не плох, право же, не плох…
На плечо мне мягко легла чья-то рука.
— Не так громко, тебя слышно даже на балконе. Ну, а теперь пойдем!
Онемев от изумления, я последовал за мамой.
Важный и осанистый стоял отец на балконе, как будто желая сказать всему миру: «Немалого я достиг собственными силами, вот пример для вас», — а не столь осанистый обер-пострат Нейберт, казалось, горестно недоумевал, отчего за все эти годы ему так и не удалось добиться повышения.
— Где ты пропадал? — спросил отец.
— Он не совсем хорошо себя чувствует, — ответила за меня мама.