— Христина, папки с протоколами лежат на письменном столе слева, за ними придет курьер.
А иногда отец — и каждый раз это было сенсацией, мама даже выходила по этому случаю из спальни — заявлял:
— Сегодня я беру с собой всю кипу.
— А тебе не будет тяжело? — неизменно спрашивала мама. — Не понимаю, зачем ты себя утруждаешь, — в ответ на что отец так же неизменно целовал ее и, уже выйдя за дверь, еще раз повторял:
— Значит, когда курьер придет, скажите, что протоколы я взял с собой.
Изо дня в день он читал протоколы и только временами вскакивал и рывком открывал балконную дверь, словно ему хотелось громко крикнуть: «Это же все бессмыслица!» Потом снова садился за стол и принимался за протоколы, только бы не сойти сума… Он и мать вовлек в свое жизненное крушение, хотя, конечно, в разговорах с ней никогда не признавался, что жизнь его не удалась. Вместо незаурядного и выдающегося, о чем он мечтал, ради чего в свое время голодал и без устали трудился, получилось нечто весьма заурядное, посредственное, будничное: размеренное существование с определенным количеством служебных часов ежедневно и с двух- трехчасовым судебным заседанием раз в неделю. На эту щемящую монотонность он обрек и мать, заставив ее, с юности мечтавшую под влиянием бабушки о самостоятельной трудовой деятельности, всю жизнь отдать заботам о доме. Мать была «против», лишь поскольку ее «против» не нарушало семейного мира. Она ходила по выставкам и концертам в надежде хоть краткий миг пожить этим «против», она и платье «реформ» носила потому, что оно в какой-то мере означало безобидное «против», она приветствовала создание женского клуба стрелков из лука и склонна была оправдать солдата, убившего ротмистра Крозинга, и обвинить убитого ротмистра; во время процесса Дипольда, домашнего учителя и детоубийцы, она даже дерзнула взвалить всю ответственность на «господствующий строй». Иногда она отваживалась критиковать и речи кайзера, говоря, что они «не очень ей по сердцу» — например, пресловутый клич кайзера: «Будьте неистовы, как гунны. Пощады не давать. Пленных не брать». Но достаточно было отцу бросить: «Ты сама не знаешь, что говоришь!» — и мать умолкала на полуслове.
Сплошь и рядом я служил козлом отпущения, на мне оба вымещали свое недовольство. Когда мать набрасывалась на меня: «Как ты ведешь себя сегодня! Что на тебя нашло? Несносный мальчишка! В конце концов я с тобой и разговаривать перестану!» — или когда отец метал громы и молнии по поводу ошибок в моих домашних работах, я сразу видел: «Дело тут не во мне». Я чувствовал, что здесь кроется нечто иное. Нечто совсем иное, гораздо более важное прорывалось тут наружу. Время от времени, с годами все реже, между отцом и матерью происходили ссоры. Они возникали неожиданно, внезапные, как гром среди ясного неба. Ссору мог вызвать ничтожнейший повод. Начиналось с взаимных укоров в равнодушии или недостатке внимания. Затем с обеих сторон следовало перечисление всех тех случаев в прошлом, когда тот или другой был неправ; на этом этапе еще привлекались какие-то доказательства, словно оба надеялись в чем-то убедить друг друга. Чем спокойнее протекала эта половина семейной сцены, тем необузданней бывал последующий взрыв. Вторая половина уже не имела ни малейшего отношения ни к вызвавшему ее поводу, ни к тем или иным грехам прошлого: отец и мать винили друг друга в загубленной жизни. Ни один из них уже не пытался что-либо доказать или в чем-либо убедить; родители мои словами били, душили и убивали друг друга. Эти акты убийства сопровождались соответствующей мимикой и жестикуляцией. Гром попреков не прекращался:
— В угоду тебе я отказалась от личной жизни!
— Ты искалечила мою жизнь!
— О, зачем только я тебя слушала!.. — И так до тех пор, пока они судорожно не зажимали друг другу рот: «Молчи! Молчи!» В заключение оба, обессиленные, отступали и безмолвно протягивали друг другу руки, как бы говоря: «Ни один из нас не виноват. Оба мы тут ни при чем».
То, чего я опасался, когда отец пригласил нас в гостиную, действительно случилось. Он поправил галстук и начал речь:
— Нам навязывают даже египетские, ассирийские, вавилонские влияния. Разве не издевательство, что в Лейпциге основан союз буддистских миссионеров?… Это все равно что заставить приговоренного к повешению собственноручно построить себе виселицу. Какое растление немецкой души! Загляните только в витрины книжных магазинов… А тот факт, что два с половиной миллиона стоила одна только внутренняя отделка берлинского ресторана «Рейнгольд»!.. Выходит, что положение обязывает каждого из нас жить сверх средств… Кафешантаны, падение рождаемости… Несчастная Германия!.. А процесс Мольтке-Гардена? Разве это не лакомый кусок для черни?! А что себе позволяет этот бесстыжий еженедельник «Симплицис-симус»!.. «Стремление к миру — яд для немецкого народа, — как утверждает в своей прекрасной книге генерал фон Бернгарди. — Зато война сотворит чудеса!» Повсюду берет верх новое поколение беспардонных пролаз, они пробираются на первые места через головы ветеранов… Я уповаю на немецкую молодежь, она призвана создать новую Германию. Неужели нашему поколению так и суждено кончить свой век в жалком прозябании?… Тирпиц, Гезелер — вот люди, имена которых должны стать нашим знаменем! Я это всегда утверждал…
Фек и Фрейшлаг были, по-видимому, польщены этим потоком красноречия. Они слушали отца, стоя навытяжку, и, когда он кончил, сдержанно поклонились. Настроение у меня испортилось. Я не сумел воспользоваться шутовской свободой, которую разрешала мне моя маска. Глашатай правды промолчал в ответ на речь отца. Такие речи отец теперь часто произносил дома, вознаграждая себя за то, что ему не суждено произносить их в рейхстаге или в совете министров.
Уже в передней Христина догнала нас.
— Может быть, молодые господа все-таки соизволят покушать? — спросила она.
Я набросился на нее:
— Ты с ума сошла, что ли, я тебя не понимаю! — Но она быстро-быстро засеменила вперед, чтобы молодым господам не пришлось самим отворять двери, и, застыв у порога, подобострастно подхватила усмешку Фека.
Отец и мама проводили нас до самой лестницы. Фек пощекотал маму павлиньим пером, а она, покраснев, хихикнула. Отец, осчастливленный этой карнавальной шуткой, посмеялся, поправил галстук и, сунув мне в руку крупную монету, напутствовал нас:
— Веселитесь, молодые люди, но только в меру! — И прибавил: — Очень рад был повидать вас.
— Твои старики, оказывается, вполне терпимы! Ты можешь из них веревки вить. А как твой папаша клюнул на «господина председателя»! Эту пару ничего не стоит обвести вокруг пальца. А кто та дама, что на портрете в гостиной, — твоя мать? Ах, вот как, выходит, она знавала лучшие времена, на портрете она прямо-таки царица бала… Кстати, старик твой часто произносит такие речи?
Опять Глашатай правды промолчал.
— Идем уж, идем! — ответил я, уклоняясь от ответа.
— И мой старик не лучше, — сказал Фрейшлаг, шумно сбегая вслед за нами с лестницы. — С тех пор как кайзер столько разговаривает, отец чуть ли не каждый день произносит речь и только что не начинает с обращения «К моим доблестным войскам».
— Я бы на вашем месте запретил им эту болтовню, — бахвалился Фек. — Ну, а я-то… — И Фек выразительно толкнул меня в бок. — Плохой я товарищ, скажи? Не встал я за тебя горой перед твоим стариком? Ну, вот видишь! Товарищеский долг для меня — это все. Оставить друга в беде или предать его — последнее дело.