Выбрать главу

Я видел «Совершенного человека».

Он вырос в среде, которая давала простор всем его хорошим задаткам и с детства питала его разносторонними знаниями. «Совершенный человек» был равно совершенен телом и духом. Он не знал, что такое ложь и лицемерие, ибо не было ничего, что заставляло бы его лгать для самозащиты или лицемерить… Там никто не говорил деланным голосом. Никто никого не преследовал, не заставлял задыхаться от того, что один приказывал другому ловить ртом монету, и никому не приходилось годами стирать пятно на своем лбу, потому что он некогда наперегонки с себе подобными оплевывал кого-то… И никто не мешал Гансу-счастливцу сидеть в Беседке счастья…

«Совершенный человек» хорошо знал жизнь. Она была раскрыта перед ним во всей своей необъятности, в ней не было ни укромных уголков, ни темной возни, да и что прятать, раз все совершается открыто и люди свободно живут друг подле друга. Никто никого не угнетал, человек властвовал только над природой. Дружный, высоко организованный труд безгранично умножал богатства земли, и все люди, без различия, пользовались ее обильными плодами и наслаждались ее красотой. Муки голода и мытарства войны отошли в область предания. Энергия человечества, некогда расточавшаяся в бессмысленной взаимной вражде, слилась в единый поток, и над мечтой о «Совершенном человеке» зажглись слова: «Нет силы выше человека…»

Теперь я свободно говорил о смятении чувств, охватившем меня, и о той нерешительности, которая еще и по сей день швыряет меня то в одну, то в другую сторону. Возможно, что я трус, меня одолевает страх, страх… Впрочем, в эту минуту я не чувствовал никакого страха, я смеялся, вспоминая наш приезд в Линдау и дурацкое ядро, такое же здоровенное и дурацкое, как моя собственная дурацкая башка…

— Вот еще проблема! — пренебрежительно отмахнулся Левенштейн.

— Конечно, это проблема, — возразил Гартингер, приходя мне на помощь.

— Дело не в единицах, наше движение массовое.

— Но ты противоречишь себе, — вмешался я в спор, — ты забыл, как сам утверждал, что каждого человека надо жалеть?

— Один человек не в счет, хочешь ты сказать? — обратился к Левенштейну Гартингер. — У кого один человек не в счет, для того социализм в лучшем случае — начетничество. Наше массовое движение тем и отличается, что оно высоко ставит интересы каждого отдельного человека.

* * *

Я стоял на большой каменной плите, напоминавшей плиту в Констанцском соборе, на которую мы с Гартингером и Левенштейном ступали поочередно. Плита поднялась и вознесла меня так высоко, что я коснулся головой облаков, плывущих в высоком, бесконечном небе. Но я не оторвался от земли. Я держался стойко. Вдали, на холме, ветряная мельница указывала крыльями-стрелками и на землю и на облака, и дурацкое тяжеленное ядро страха разлетелось в куски.

«По-тем-кин», — произносил я по складам во сне, а Гартингер сказал: «Мы ищем подлинного революционера, мы ищем Нового человека».

«Да, вот оно, наконец!» — Я проснулся.

XLV

Мама и на сей раз была «против», когда отец, по возвращении беглеца, встретил его словами:

— Ну, за это ты у меня поплатишься!

Мама стояла у двери в гостиную.

— Хотя бы открытку прислал! — сказала она. — Как можно доставлять родителям столько беспокойства?

— Этому негодяю до нас никакого дела нет, он только того и добивается, чтобы прежде времени свести нас в могилу, Ну так вот, на летние каникулы мы едем в Гармиш-Партенкирхен, а ты останешься дома, так и знай.

«Чудесно!» — радовался я про себя: у меня в кармане лежал ответ Мопса, в котором он сообщал, что в середине июля собирается недели на две в Мюнхен… «Наконец-то, сколько лет прошло…»

— А что касается встреч с Гартингером, которые ты опять возобновил, — закончил отец, отпуская меня, — то имей в виду, что всякому терпению есть предел. Если ты с сегодняшнего дня не прекратишь эти встречи, я вынужден буду тебя просить, — ты видишь, я говорю совершенно спокойно, — не переступать больше порога этого дома. Старик Гартингер, при его блестящих связях, конечно, немедленно обеспечит тебя доходной службой. Быть может, даже усыновит тебя!

«И все это кончается эшафотом…» — мысленно передразнил я отца.

Но отец говорил размеренно и спокойно, так говорил бы он, выступая в суде, в его тоне чувствовалось даже некоторое равнодушие, — возможно, он уже отказался от мысли переубедить или «исправить» меня и хотел только внести во все полную ясность и решить вопрос по-деловому.

«Какое мне дело до твоей жизни, до твоей неудавшейся жизни? — хотел я бросить ему в лицо. — Я не свалка для всякой дряни, — но я сказал Болтуну и Пустозвону: Молчи! Эта разбитая жизнь мне вовсе не безразлична. То самое, что изуродовало жизнь отцу, и меня против моей воли толкает на неверный путь». В моем нежелании жить по команде «смирно», в моем непослушании отец видел, вероятно, упрек себе; он-то слишком далеко зашел в послушании; а быть может, он опасался, что я когда-нибудь выдам его тайные помыслы и стремления, осуществив их в своей жизни, и тогда сын разоблачит отца, его загубленную и нежитую жизнь.

— До чего же упрям! До чего же упрям этот негодяй! От кого только он унаследовал такое упрямство! — не раз говорил матери отец, заранее отводя от себя всякое подозрение и взваливая всю ответственность на мать.

— У нас в роду этого не бывало! В нашем роду — никогда! — Этим отец обычно заканчивал свою обвинительную речь и поспешно выходил из комнаты.

Прошло всего несколько дней, и я почувствовал, как дом наш снова берет верх надо мной. Я всячески сопротивлялся; мрачно бродя по комнатам, я до последней мелочи восстанавливал в памяти свою пасхальную поездку. Обороняясь от неумолимой власти дома, я без конца бормотал, точно заклинание: «Вот оно, наконец». И ввысь, к облакам, плывущим в бесконечном небе, обращал я свой взор. О, это поле боя! Но повсюду подстерегали меня тенета воспоминаний, я все более и более запутывался в них, и вот уж я снова — один из обитателей дома № 5 по Гессштрассе, без надежды на избавление.

Все сговорилось против меня. Все в доме душило мое стремление к новой жизни, даже вид из окна на пансион Зус-нер. И Христина, гремевшая кастрюлями на кухне, и портрет матери, стоявший на мольберте в гостиной, и сама мама, которая была «против». «Тебе никогда, во веки веков не вырваться отсюда, если ты будешь цепляться за всю эту рухлядь», — твердил я беспомощно…

Видно, весь дом казнит меня теперь за то оскорбление, которое я нанес ему своим бегством. Бесчисленными, мелкими, незримыми ударами избивал он меня, стремясь сделать безропотным и податливым. Каждая вещь, стоявшая навытяжку на указанном ей месте, — цветочные горшки, фарфор и вазы, картины, письменный стол, шкаф и кушетка, — набрасывалась на меня, покинувшего свое место, и, взяв под стражу, призывала к порядку. «Изменник! — ругал я себя. — Трус». И чем сильнее ругался, тем податливее становился. «В конце концов у нас здесь преуютно, премило», — издевался я над собой и, расслабленно скучая, поудобнее усаживался у окна после сытного обеда.