Левенштейн не устоял перед натиском моих восторгов и согласился, что сегодня мы действительно имели счастье встретиться с незаурядными людьми, может быть, даже с гениями.
— Человеческая жизнь… Вы только представьте себе: бесконечная белая равнина… — повторял я. Такую же бесконечную белую равнину видел я перед собой, когда писал стихи и заполнял письменами широкую белую пустыню.
Когда я вдобавок ко всему поведал Левенштейну о встрече с Рихардом Демелем, он остолбенел от удивления и схватил меня за плечо:
— Нет, ты скажи, что ты за человек? Прямо шальной какой-то! — Я с удовольствием принял эту похвалу и тут же на улице громко продекламировал несколько своих новых стихотворений.
Еще в уборной кафе «Стефани» я произвел некоторые изменения в своем туалете. Мещанский жилет я сбросил и оставил его там же, в уборной. Обывательские подтяжки я собирался немедленно заменить ремнем", я слышал, что так одеваются апаши. Кончик галстука заправил под рубашку, но тут же, увидав на ком-то из посетителей кафе красный свитер, спохватился, что галстуки вообще вышли из моды.
Воротник пальто я поднял, шляпу надел набекрень и сдвинул на самый затылок, пальто распахнул и засунул руки глубоко в карманы; придав своей походке порывистый и вызывающий характер и декламируя на ходу, я толкнул какую-то пожилую даму, потом фыркнул прямо в лицо почтенному толстяку так, что он обернулся, поднял палку и крикнул:
— Бродяги! — Я громко и презрительно захохотал, толстяк перебежал через улицу и подкатился к постовому полицейскому. Но что полицейский? Я высокомерно оглядывал всех полицейских. Котелки на прохожих вызывали во мне отвращение и насмешку.
Дома я, не раздеваясь, плюхнулся на кровать. Даже ботинок не снял. Я вообразил, что сплю под Богенгаузерским мостом или на скамье в Английском парке. Поднявшись утром, я не стал умываться, а за завтраком старался вести себя самым неподобающим образом: единым духом опорожнил чашку какао и запихал в рот сразу целый хлебец. Найдя, что походка моя еще недостаточно выразительна, я перепробовал самые разнообразные виды походок — от мечтательно заплетающейся до безоглядно решительной. Неожиданными, нарочито резкими движениями я силился привести в замешательство безобидных прохожих и нагнать на них «панический ужас».
До сих пор я был до неприличия чистоплотен. Стоило мне взглянуть на перепачканные отвороты пиджака доктора Гоха или темно-зеленую рубаху анархиста, на которой не осталось ни единой пуговицы, и мне делалось стыдно за мой мещанский, прилизанный вид. От меня так и разило мещанской благопристойностью. Все во мне выдавало «хорошее воспитание», необходимо было показать, что я вырос из этих пеленок. Что значит: «это неприлично», «это не подобает»? Почему надо вести себя «благонравно», а не «беспардонно»? Почему в комнате полагается снимать шляпу и нельзя класть ноги на стол? Только потому, что так меня учили родители, отец — матерый чиновник и закоснелый мещанин, и мать — бедная, наивная провинциалка?!
Что касается стихов, то мне оставалось только снисходительно улыбаться при мысли о безобидности моих прежних опусов. В нарушение существующих норм и правил, я, нарочито и недопустимо греша против всех литературных канонов, написал специально изобретенным мной неразборчивым почерком новую поэму под названием «Город проклятия», в которой всякая, даже случайно прокравшаяся рифма немедленно заменялись трескучим ассонансом, лишь бы только ничто не напоминало традицию; я стремился внедрить в свой поэтический обиход такие выражения, которые до сих пор употреблялись только как ругательства. Безмерно умножались восклицательные знаки. Двоеточие властно утверждалось в начале фразы.
Теперь я уразумел то «непостижимое», вокруг которого поднимали такой вой старомодные посетители художественных выставок в Зеркальном дворце. Хаотическое нагромождение красок, причудливые эмоциональные зигзаги. Сожаление вызывали висевшие в соседних залах картины старых мастеров, еще скованных канонами формы. В «Трапезе богачей» вислощекие людоеды с бычьими шеями сидели, оскалив зубы, за выпачканными кровью столами, а вдали грозно вставали путаным лабиринтом линий апокалипсические баррикады. Картина «Высший свет» состояла из одних цилиндров и фраков, а содержимое отсутствующих голов разливалось по полотну густыми потоками намалеванной мерзости. Проходя по этой «Галерее образин», я словно опять видел панораму «Ад» и наблюдал, как посетители спасаются бегством от собственных образин, прикрываясь громким лицемерным возмущением.
Как только у меня накопилось несколько новых стихотворений, среди них «Марш завывающих домов» и «Ария сумасшедшего дяди», я снова отправился с Левенштейном в кафе «Стефани». Сперва я прочел стихи ему. Он был в восторге, сказал, что они «беспримерны» и «первозданны», что ритм и движение являются в них самоцелью. «Рубленый, растерзанный стиль, такого литература еще не знала…» Стефан Зак, сидевший на плюшевом диване рядом с доктором Гохом, сразу же поманил нас к себе. Левенштейн, основательно запасшийся деньгами, выложил пять пфеннигов и заказал для него и доктора Гоха по два яйца всмятку и по двойной порции кофе. Я громко, напевно читал стихи, все столпились вокруг нашего стола, и когда я закончил «Марш завывающих домов», со всех сторон градом посыпались поздравления, все пожимали мне руку. Коротышка в красном кашне назвал мою «Арию сумасшедшего дяди» произведением ярко неопатетическим, в котором мне грандиозно удалось совместить несовместимое, ведь и у Гомера сравнение построено по принципу совмещения несовместимого. Анархист вызвался напечатать одно из стихотворений в своем журнале «Мировой вестник».
А что бы «тот» сказал на все это, «тот»?…
Я избегал произносить имя Гартингера в присутствии Левенштейна. Я называл его мысленно «тот» и говорил себе: можно прекрасно обойтись и без «того». Надо иметь собственную голову на плечах.
Обломком зубочистки доктор Гох зачерпнул щепотку белого поблескивающего порошка и отправил ее в нос.
— Послушайте, господин хороший, у вас до неприличия здоровый вид, для начала помассируйте себе разок мозги кокаином, иначе мне придется прервать с вами знакомство. Пожалуйста, сударь, угощайтесь.
Я подумал о Гартингере, но тут же сказал себе: «Оставь его в покое, ему здесь нечего делать!» — и, согласившись с доктором Гохом насчет «до неприличия здорового вида», взял понюшку растопыренными пальцами, совсем как ту шахматную фигурку, которой я объявил отцу мат. Отделился от самого себя, помахал рукой — «прощайте» — и исчез в кристаллически ясном краю счастья. Волна счастья плавно понесла меня на своем гребне, я сам стал качающимися качелями, и стол прильнул ко мне, как живое существо, на нем дышал оживший стакан воды, и я нежно обнял этот стакан. Благоговейно устремил я взор на Магду. Медно-желтые волосы Магды, присевшей к нашему столу, сияли, как нимб.
— Этого еще не хватало, — донесся до меня, опьяненного счастьем, ее не в меру хриплый голос. — Этот негодяй доведет вас прямехонько до сумасшедшего дома…
С меня сразу соскочило опьянение. Я ощутил тяжесть своего тела на жестком, неудобном стуле, с которого только что воспарил. Я чувствовал себя так, точно меня досуха выжали. Как тогда, в комнате Фанни, на столе с острыми краями стоял стакан, излучавший холодный свет. Мне противен был Левенштейн, который с таким жадным любопытством спрашивал: