Мы обменялись взглядами, точно искали друг у друга поддержки.
Я был уже близко, совсем близко к ней, к Новой жизни. Но волна страха опять отбросила меня далеко назад, страшно далеко. «Только не он! Только не он!» — твердили мне дома, а Фек, пусть он и уродился плюгавым, пусть он и дрожал, увидев скамью, на которой сидел когда-то с Дузель, все же вырос со времени нашего разговора в Английском парке, гигантски вырос; закованный в броню своей решительности, он командовал: «Смирно!» А я, так высоко взлетевший, по вине своей нерешительности превратился в жалкую, ничтожную пешку… И Левенштейна увлек за собой в своем падении. Я, Смиренник, опять оттолкнул от себя Стойкую жизнь.
С чувством безнадежности спускались мы на дно лестничного колодца и, выйдя на улицу, быстро, не прощаясь, разошлись в разные стороны. Мы убегали друг от друга, словно могли, убежав от чужой слабости, скрыться от собственной. Я слушал себя самого: «Два противоположных потока страшной силы гонят меня, ввергая в водоворот, и я верчусь вокруг своей оси… Ах, наш брат! О, такой, как я!»
Несколько дней спустя мы приняли участие в совместном выступлении художников и поэтов кафе «Стефани» против непопулярного в нашем кругу редактора «Мюнхенских новостей». Этот писака осмелился в своем «Литературном обзоре» усомниться в гениальности жрецов искусства из кафе «Стефани». Мы сочли своим долгом раз и навсегда вправить мозги этому гонителю искусства. Объявили его самым закоснелым из мещан, рупором тех, кого нам теперь часто удавалось доводить до белого каления; всякого из этой братии, кто попадал в кафе «Стефани», мы встречали канонадой свирепой ругани и бывали очень довольны, если дело кончалось потасовкой.
Всей оравой, предводительствуемые Крейбихом, — Левенштейн и я с важными минами замыкали шествие, — мы шумно двинулись на Зендлингерштрассе. Говорить от имени всех поручено было Заку, но, по мнению Крейбиха, разговаривать особенно было не о чем: надо действовать «ударными» аргументами. Швейцар повел нас на второй этаж; нас не заставили ждать и тотчас же впустили в кабинет редактора. Навстречу нам из-за письменного стола поднялся пожилой кругленький человечек, и, приветливо улыбаясь, пожал каждому руку.
— Мы вас не задержим, — начал Зак. — Коротко говоря, мы требуем, чтобы в ближайшем номере вашей газеты вы сами же опровергли все, что осмелились о нас высказать. Извольте объясниться!
— Но, милостивые государи, — возмутился редактор, — я надеюсь, что пока еще никому не возбраняется иметь свое суждение… и как раз вы, милостивые государи, больше чем кто бы то ни было…
— Нет, этого мы не потерпим! — выступил вперед Крейбих. — Этакий жалкий мещанин — и еще рассуждает!.. Извольте молчать и подчиняться… Что это у вас здесь на письменном столе? Опять настрочили какую-нибудь пакость? Долой, к черту!.. Скандал…
— Скандал! Скандал! — вместе со всеми вопил и я, это было излюбленное словечко у нас дома. Этот дикий крик был для меня как бы освобождением от гнета вечных домашних скандалов.
Размашистым движением Крейбих смахнул на пол все бумаги, чернильницу и портфель.
— Это тебе первое предупреждение, прохвост, а в следующий раз мы тебя еще не так отделаем… Заруби себе на носу… Ну, пошли!
— Милостивые государи, — донесся из-за письменного стола голос, полный сдерживаемого волнения, — не думаете ли вы, что ведете себя не как служители искусства, а как пьяные корпоранты?!
— Что-о-о? — свирепо зарычал Крейбих, который уже было вывел нас за дверь. — Он еще вздумал дерзить, этот коротышка!
Крейбих собирался уже броситься на редактора, но Зак схватил его за руку.
— Не тронь его, слышишь!
— Десять марок штрафа на стол, да поскорее…
— Я отказываюсь вас понимать, господа! Вы, очевидно, шутите… это чистейшее вымогательство!
— Тут нечего понимать! Вытаскивай бумажник, гони монету…
— Гони монету! — кричал я громче других. Передо мной был письменный стол, такой же, как у отца, письменный стол, на котором из года в год лежала и до скончания веков будет лежать перевязанная шпагатом стопка «дел» в ожидании курьера.
— Я и не знаю, господа, наберется ли у меня такая сумма… — Голос редактора дрожал, рука сама полезла в боковой карман.
— Он сказал «гунны», ты слышал? «Гунны»… — толкнул я Левенштейна, но тот только помотал головой:
— Не говорил он этого вовсе.
— Ах, господа, господа… — Редактор отсчитывал деньги под неотступным взглядом Крейбиха, стоявшего перед ним грозным истуканом.
Мы возвращались в кафе «Стефани» как после выигранного сражения. И на все лады превозносили заслуги Крейбиха, который нанес редактору столь сокрушительный удар. Десять марок Крейбих оставил у себя как «фонд особого назначения».
Я оттащил Левенштейна в сторону.
— Он сказал «гунны», я совершенно ясно слышал.
— Что ты вбил себе в голову: гунны да гунны! Не говорил он этого вовсе!
«Начинай сначала, — думал я, — опять мы составляем банду».
Зак оглянулся, он искал нас глазами.
Меня удивило, что он участвовал во всей этой истории.
— Банда! — ругался он. — Банда! — Он рванулся вперед, словно отталкивая себя от нас. — Убирайся отсюда подобру-поздорову. Тебе здесь нечего делать!
Магда пригласила меня в Королевский парк. Мы сидели на открытой веранде кафе «Аркады». В малом павильоне играл военный оркестр. Закурив сигарету и затянувшись, я вновь увидел себя в табачной лавочке у Костских ворот; вчера при закрытых дверях началось слушание дела грабителя и убийцы Куника.
— Слушайте, — сказала Магда, заглядывая мне в глаза, — раньше вы писали хорошие стихи. Знаю даже одно стихотворение наизусть, Вот оно:
Это настоящие стихи… А то, что вы теперь стряпаете… Ну, да ладно, не стоит об этом толковать… Вот доктор Гох приговорил меня к смерти за неразрешимые комплексы… Чего захотел! Нет, уж кому-кому, а этому дураку я не позволю посылать меня на панель… Эх вы, толкователи снов, потрошители душ! Долго такого не выдержишь, тут кто угодно полезет на стенку. Полюбить бы кого-нибудь, просто-напросто полюбить, и все тут… По всем правилам мещанской любви, с гипюровыми салфеточками и фарфоровыми свинками: чудесная жизнь, а?… Вот к чему приводит ваше «неистовство». Не воображайте только, что вы опасны! Вы безобидные, взбесившиеся мещане… Уж мне-то очков не вотрете, я родилась и выросла в деревне, в Гольштинии, моя мать прачка… Кому вы поможете своим кривлянием?… Себе уж, наверное, нет… Хоть бы что-нибудь стряслось да образумило бы вас… Зак — единственный более или менее стоящий человек из всей вашей компании. Он только прикидывается, будто он с вами заодно. Он пишет о голоде, о бедняках. И о новой жизни… Но почему именно вам я говорю обо всем этом? Сама не знаю. Вы несчастный глупец, вы…
Опять у меня что-то засело в ушах.
«Взбесившиеся мещане», — сказала она.
Она перевела глаза на оркестр и отвернулась.
— Подохнуть бы…
— Вы еще в гимназии? — помолчав, небрежно спросила она, внезапно изменив тон.
— В последнем классе… Через три дня начинаются выпускные экзамены.