— Христина уже ищет его, — одновременно сказали мы с мамой.
— Немедленно вывесить флаг! — скомандовал отец. — Скандал! Этого еще не хватало!.. — Он стал во фронт, я тоже сделал над собой усилие: руки вытянулись по швам, грудь выпятилась колесом.
В боковом кармане у меня не было сокровища, которое надо было охранять, на верхней губе не было щетинки, которую можно было бы подергать. Куда же девать руки? Карманы уже не могли служить для них убежищем: слишком часто я засовывал туда руки. Ничего удивительного, что они так охотно опускались по швам: «Рад стараться!» Ведь нельзя же непрерывно проводить рукой по волосам или по лбу или поправлять галстук. Вертеть пуговицы руки мои отказывались и ни за что не хотели складываться для молитвы. Хорошо бы закурить сигарету, тогда и губам была бы работа. Скрестить руки на груди или подбочениться тоже было бы неплохо, но в данную минуту это могло показаться неуместным. Руки тяготили, угнетали меня. Что же делать с ними, проклятыми? Насилу оторвал я их и просто опустил, сжав в кулаки… Наконец-то!
«Не разводи церемоний, эх ты, изнеженный барчонок! — подстегивал я себя. — Вперед, ты, не ведающий страха! Вперед, победитель страха!»
Мать повернулась, чтобы видеть мое лицо.
— Так когда ты выступаешь? — в третий раз спросил отец. — Отвечай же!
«Вперед, — подталкивал я себя и трубил: — В атаку!»
— Вы оба, очевидно, решили разыграть меня. — Отец зло посмотрел на маму. «Вы оба», — тут я внезапно почувствовал прилив мужества, ведь теперь надо было и за маму вступиться.
Стараясь придать себе уверенности, я вытянул губы, словно собирался засвистать: «Вставай, проклятьем заклейменный…», и сунул кулаки в карманы; неожиданно отец закричал так, точно я скрывал ужасную тайну:
— Говори же наконец!
— Я не собираюсь идти на войну, нет, в вашей войне я не участвую, это я твердо решил. — Голос мой прозвучал несколько сдавленно, но в нем была ненависть, та самая ненависть, которая так часто заставляла меня завидовать Гартин-геру.
Широко расставив ноги, я стоял, как Кохельский кузнец на фреске в Зендлингенской церкви. Бывают великие свершения. Речь идет о великом свершении. Я буду таким, каким был ты, Францль, когда мы привязали тебя к дереву в садоводстве Бухнера. Плюйте в меня, секите меня крапивой. Я устою.
Но отец не угрожал мне муравьиной кучей, он грузно шлепнулся в кресло и судорожно ухватился за подлокотники, словно кто-то с головокружительной быстротой вертел его вместе с креслом.
— Что?… Я не ослышался? «В вашей войне я не участвую»?… Только посмей повторить это еще раз!
Я стоял твердо, как тогда, на большой каменной плите в Констанцском соборе, я чувствовал себя высоким, как дядя Гуго, и даже втянул голову в плечи, чтобы не стукнуться о потолок.
Я торжественно повторил:
— Я не собираюсь идти на войну. В вашей войне я не участвую. Я не пойду на войну несправедливую, бесчестную…
— Негодяй!.. — вырвалось у отца, и еще раз: — Негодяй! — Он повернулся к маме: — Пойдем, я больше не могу.
Мама положила руку ему на лоб и сделала мне знак: «Уходи! Живо! Живо!»
— Нет, пусть он останется, мерзавец этакий. Наконец-то я с ним рассчитаюсь!
Отец уже снова овладел собой. Он убрал со лба руку матери.
— Держу пари, что за этим опять кроется какая-нибудь юбка. Да, да, разве ты не помнишь, мать, эту штучку — фрейлейн Клерхен? Но мало того, ты только послушай, до сих пор я скрывал от тебя: этот поганец жил с уличной девкой, с грязной проституткой…
Теперь дай волю кулакам!
— Эй, ты! — я рванулся всем телом. — Она меня выручила. Она спасла и твое имущество… Она отдала жизнь за наше столовое серебро, за ковер. Ничего вы не знаете…
Сладкая горечь пронизала меня: брусника.
— Да, я повторяю: с проституткой, с грязной тварью!
— Эй, ты! — я поднял кулаки. — Еще слово, и… Проклятые гунны!
— Эй, ты! — отец тоже занес кулак. — Еще слово, и…
«Ты» нашло на «ты»; негодяй, мерзавец, собака! — глухо
скрежетало в этом «ты».
— Он поднял руку на отца!
Мама принудила отца сесть в кресло и оттащила меня.
В полной растерянности она бормотала:
— Какие вы гадкие оба… Не надо, Генрих!
— Гадкие? Ты это называешь гадкие? Ну, знаешь ли!.. — отец был вне себя. — Генрих! Я больше не кроткий Генрих… Вам это было бы кстати…
— Он просто не умеет себя вести. Он никогда не научится хорошим манерам. Разреши мне как матери сказать тебе, Ганс, ты ведешь себя неприлично.
Она составила пустые чемоданы, явно испытывая потребность в движении, чтобы прийти в себя…
Отец сбавил тон:
— Он завел знакомство с уголовным преступником, с убийцей Куником, которого король недавно помиловал. Что, чудный сынок? Даже директор Ферч с ним не справился. Вот когда можно позавидовать бабушке, она хоть этого не видит.
— Оставь в покое бабушку! — кротко сказала мама.
— Ты, ты бросаешь тень на собственную мать! Что касается моей родни, то она честно трудилась, поколение за поколением, но, как видно, зря. Можно подумать, что этот пащенок мне не сын…
— На то есть доказательства, — сказала мама, направляясь к шкафу.
Она сняла «Семейную хронику» со шкафа и протянула ее отцу.
— Здесь не хватает одной страницы!..
— Это бунт, революция! — завопил отец. — Разве я не говорил всегда, что тот, кто обкрадывает бабушку и приносит домой плохие отметки… Ни одной ночи больше не проведет этот мерзавец под моим кровом… И он еще носит мое имя, пащенок…
— Недостающая страница будет написана наново и кое-чем дополнена, — сказал я таким густым, низким басом, словно в эту минуту постиг, наконец, искусство чревовещания.
— Ганс! Ганс! Ганс! — взмолилась мама и вдруг напустила на себя какую-то наивную строгость: — Не будь же таким невоспитанным, бога ради! Это прямо невыносимо! Ужас!
Наступила тишина, все вокруг словно ждало, что будет дальше.
Я переступал с ноги на ногу, как тогда, на Максимилиан-плаце, мне хотелось повернуться лицом к маме, но вся комната повелевала: «Тише! Тише!»
От этой тишины все вокруг сейчас, казалось, провалится в бездну, и я только тем удержал этот страшный обвал, что произнес про себя, как заклинание:
«Плывите, облака, в высоком, бесконечном небе. Зажгитесь, огоньки, в тумане. Озарись сиянием, лес. Плыви сюда, корабль, целый корабль, и пусть твоя команда поет песню о Новой жизни».
Отец между тем словно посовещался с протоколами на письменном столе. Он повернулся ко мне на вращающемся табурете и в новом припадке ярости произнес свой приговор:
— Вон из Германии! Вон! Либо я, либо ты!
Мама заткнула уши и убежала в гостиную, к портрету на мольберте…
— Нет, ты посмотри только, как он идиотски ухмыляется! «Ваша война» — так действительно может сказать только умалишенный… Ты что, не слушаешь меня, где ты витаешь? Дезертир окаянный! — Отец схватил меня за руку. — Этот прохвост способен смеяться, даже если все мы подохнем у него на глазах, Да это прямо блаженный какой-то!
— Отец! — произнес я мягко, вспомнив, с каким нетерпением он каждое новогоднее утро ждет газеты со списком награжденных. — Отец, ты не хочешь посмотреть правде в глаза. Иначе ты подошел бы ко мне, протянул руку и сказал: «Ступай! Спасайся! Плохи наши дела. Ничего хорошего не ждет нашего брата».
— Отец? Я не отец тебе! — замахал он обеими руками.
— Мама? — вопросительно склонился я перед матерью, которая вышла из гостиной: теперь она была поразительно похожа на портрет, стоявший на мольберте.
— Поговори с ним! Постарайся понять его! — сказала мама и снова положила руку на лоб отцу, но тот с гадливостью от-дернул голову.