Выбрать главу

Разумеется, в тот миг на пустой странице запечатлелось немало прекрасного, но на ней запечатлелось и разочарование оттого, что фрейлейн Клерхен покинула свои качели. Я бы с радостью снова отодвинул вдаль ее образ, но, хоть она и была совсем рядом, ее грудной певучий голос доносился будто издалека…

Каждый день, от двух до четырех, мы сидели теперь вдвоем в беседке. Читала фрейлейн Клерхен, читал я, а когда мы наталкивались на что-нибудь особенно прекрасное, мы читали друг другу. Весь день и даже в самый миг счастья я все думал о том, чем бы порадовать фрейлейн Клерхен, кем бы стать в будущем, чтобы сделаться достойным ее. Ее грудной певучий голос напоминал мне и трио и уроки пения, когда мы вместе с девочками разучивали хоралы. Ласкающие интонации Христины слышались в ее голосе, и гармонь Ксавера пела тем же грудным, певучим голосом, тепло осенявшим самые резкие, высокие ноты. Учитель Штехеле, играя «Грезы» Шумана, своим волшебным смычком мог вызвать к жизни этот голос. От звука его у меня язык прилип к гортани, когда я вздумал было заявить, что сделаюсь генералом и великим полководцем. Этот голос, такой тихий и певучий, казалось, властно подсказывал выбор другой профессии. Он не уживался с воинственным бряцанием, в нем благостно звучал зов родины — голос фрейлейн Клерхен был голосом мира.

Миг счастья протекал в безмолвии. Мы сидели рядом и глядели то в книгу, то друг на друга. Время от времени мне казалось необходимым произнести что-нибудь, и я выискивал самые общепринятые фразы, лишь бы не выдать тех слов, что звучали во мне. Как хорошо было сидеть рядом с живым существом в беседке, которая замыкала в себе целый мир, пряча его в мерцающей листве. Иногда я чувствовал себя пловцом, я будто нырял, задерживая дыхание, в полумрак, в бездонность, в забытье. Когда время близилось к четырем, фрейлейн Клерхен на прощание ласково улыбалась мне, и эта улыбка означала: будем говорить друг другу «ты». Едва она уходила, как я вновь обретал те слова, которые целый день вынашивал, и повторял: «Ты… ты… ты…»

Однажды отец, после обычного дневного сна (от двух до четырех), оборвал меня, когда я спросил насчет обещанных мне кожаных штанов. Он сидел в беседке с советником Тухманом, и оба согласно кивали друг другу в знак полного единодушия.

После совещания с советником Тухманом отец позвал меня:

— Что это вы там делаете каждый день после обеда? Зачем это вы, тайком от всех, ходите в беседку?!

— Ну и тварь… — подхватила мать — скандал!.. Все, что угодно, только не это… С такой особой у тебя не может быть ничего общего… В твоем возрасте, как тебе только не стыдно?!

— Срам! — подхватил отец.

Мать. Пожалуй, это еще почище Гартингера. Скандал!..

Отец. Бессовестная потаскуха! Как она смеет путаться с тобой — полу-ребенком!

Мать. Ты потерял чувство сословной гордости!

Отец. Тут прямое преступление. Эту наглую особу следовало бы передать в руки полиции! Марш к себе в комнату! Под домашний арест!

Оба. Скандал!

— Ну вот вам и скандал! — хотелось мне хихикнуть, меня смешило, как они бесились: «Срам! Скандал!» Но я не хихикнул, а заскрежетал зубами от ненависти: «Жадины-спаржадины!»

Мне становилось стыдно и за мать и за отца, когда я вспоминал, как он ел спаржу. И как только он мог, не стыдясь матери, уплетать самую толстую, самую сочную спаржу! Мать, казалось мне, очень уж бессовестно улыбалась, когда отец, жадно посасывая этакую толстую спаржу, пялил на мать из-под пенсне круглые, масленые глаза. Это не были те Бетти и Генрих, которые в новогоднюю ночь стояли обнявшись на балконе; тут мать могла бы сколько ей угодно говорить: «Я против», — я ей больше не верил…

Ночью я связал несколько полотенец и стукнул ими в окно нижнего этажа. Окно фрейлейн Клерхен открылось, и я узнал, что по настоянию моего отца советник Тухман уволил фрейлейн Клерхен без предупреждения и завтра она уезжает.

— Прощай! — прозвенело окно и захлопнулось.

XXV

Назавтра, в пять утра, отец разбудил меня. Мне вспомнился тот давнишний день, когда отец встал так же рано, в пять часов, но сегодня у этого любителя вставать спозаранку за плечами был рюкзак, а на ногах горные башмаки.

— Живо, собирайся! Мы отправляемся на Зейлинг!

В доме еще все было тихо. Его словно подменили, этот дом, полы покоробились и раздражающе скрипели, обои морщились и отставали от стен, — а все оттого, что фрейлейн Клерхен сегодня уезжала. Другим казался и еловый лес, начинавшийся прямо за гостиницей: сегодня этот лес, угрюмый, подернутый дымкой тумана, провожал фрейлейн Клерхен протяжными стонами.

Отец ждал с альпенштоком в руках.

— Ну-ка, поживее!

«Жандарм!» — огрызнулся я про себя и с благодарностью подумал о Гиасле, у которого позаимствовал это слово.

Отец совершенно преобразился — это был злой колдун; колдун поднял жезл, качели замерли, все в мире застыло в неподвижности, и, хотя светило солнце, вокруг стоял холод, бродил гнетущий страх и ветер дул из черной мглы.

Праздник кончился, счастье миновало.

Я проклинал лес, в котором так привольно чувствовал себя отец, шумно, чтобы я слышал, и точно назло мне вдыхавший запах хвои. То отставая, то забегая вперед, я пытался скрыться от него, но как раз в ту минуту, когда мне это почти удавалось, он свистел и, точно на невидимом поводу, подтягивал меня к себе.

Внизу, в долине, похожая на кубик с насаженным на него треугольником крыши, виднелась наша гостиница «У седого утеса». Мне даже казалось, что я узнаю окно, за которым фрейлейн Клерхен укладывала свои вещи.

Как только мы добрались до скалистых вершин, отца стало одолевать головокружение.

Приятно было с сознанием собственного превосходства смотреть, как он на четвереньках карабкается вверх по крутому утесу…

— А выше еще круче будет! — убеждал я его прекратить нашу горную вылазку. — Вон там, впереди, острый, как нож, хребет, а справа и слева от него — пропасть.

Опираясь на палку, отец со страхом посматривал на каменистые утесы. Я видел, как он старается подбодрить себя; глубоко-глубоко переводя дух, он снова полез вверх.

«Отец, — издевался я про себя, — считает своим долгом совершить восхождение на Зейлинг. Но он подвержен головокружению. Это надо преодолеть».

— До сих пор — и ни шагу дальше, — вертелся я перед отцом на самом гребне перевала. — Смотри, папа, я лечу вниз. — Я протянул ему свою палку.

— Ну вот, теперь я чувствую себя уверенней! — Отец ухватился за палку, и я осторожно втянул его на кручу.

— Что бы ты сделал, папа, если бы тебе сейчас встретился старик Гартингер?

До меня донеслось со стоном:

— Брось эти глупости, прошу тебя, еще накличешь беду.

Просительный тон отца располагал к дальнейшим вопросам:

— А что, тогда действительно восстал целый корабль, большой корабль, весь целиком?

Но отец предпочел промолчать; обливаясь потом, он ухватился за проволочный трос, отвесно подымавшийся к вершине, и стал подтягиваться вверх. Я уже стоял на вершине и поторапливал «испытанного альпиниста», кричал, чтобы он пошевеливался.

Пока он взбирался вверх по расщелине и подо мной из стороны в сторону моталась его лысая голова, я должен был сделать над собой усилие, — мне казалось, это грудной, певучий голос удержал меня, — чтобы не столкнуть на него один из многочисленных каменных обломков. Велика важность! Никто не узнает. Сорвался, вот и все. Никто не заподозрит меня, «еще полу-ребенка». Но прозвучал грудной, певучий голос, и я отбросил мысль о горном обвале. «Может быть, не все кончено, отец только погрозился, и свидание еще возможно?»

Но вот отец взобрался на вершину.

— Вид не бог весть какой, да и гроза как будто собирается, а тогда спускаться будет очень плохо… — встретил я его и деланным голосом, щебеча от избытка вежливости, пригласил расположиться поудобней.