Что-то дергало меня за рукав… «Я не трус», — отвечал я на это дерганье.
Бабушка села за пианино, звуки музыки проникали мне в самое сердце… Гартингера я заставлял ртом ловить пфенниги, а этому… этому сразу целый золотой… Да, черт возьми, как же так?… Ты совсем запутался… Все, все, что угодно, — только не трус.
Когда я собрался уходить, бабушка вынула из кошелька пятьдесят пфеннигов, я смущенно отказывался, тогда она сунула мне деньги в карман, и монета тихо звякнула, ударившись о золотые.
Я кубарем скатился с лестницы, я хотел скорее скрыться от бабушки в дождь, в ливень, который только что зашумел на улице, я рад был промокнуть до костей, точно дождевые потоки могли смыть с меня всю муть. Еще можно положить обратно в шкафчик украденные деньги; погулять часок, а потом под каким-нибудь предлогом опять зайти к бабушке. Бабушка возится по хозяйству в кухне…
Но тут меня дернули за рукав, и я сказал, вздрогнув, как от удара:.
— Ты что, бегаешь за мной по пятам и шпионишь? Мне жандармы не нужны.
Фек сразу заюлил:
— Что ты! Что ты! У меня этого и в мыслях не было! Я просто хотел тебя выручить, чтобы тебе не пришлось носить в кармане такую крупную сумму. Я ведь знал, что ты не трус… Радуйся, чудак! Ты наш брат. Ты — наш.
— Нет у меня ничего, шкафчик оказался запертым, а ключа нигде не было.
Фек сладенько улыбнулся, глядя на мою опущенную в карман руку.
— Шутишь, палач!
Это подействовало на меня, как заклинание. Я уже давно не слышал своей клички; Фек и Фрейшлаг, единственные в классе, знали о ней, и от них зависело разгласить ее или не разгласить.
Только не трус…
Фек потащил меня за рукав в подворотню, чтобы укрыться от дождя.
— На… на… на… — Мне хотелось заставить Фека ртом поймать золотой, но я сам судорожно разинул рот, я давился словом «палач». Неожиданно для себя я сунул ему в руку золотой, и Фек тотчас же рассыпался в благодарностях:
— А что касается «палача», то это, конечно, останется между нами, я и Фрейшлагу скажу. Кому какое дело до твоей клички, это наша тайна…
— Я тебе не лакей, — вырвалось у меня.
— Не горячись! — Фек сжал в кулаке золотой. — Такие, как ты…
Расстроенный шел я домой под проливным дождем и не заметил, что отец стоит на балконе и караулит меня. Даже когда поджидавшая меня в передней мама бросила мне: «Марш в столовую!», я все еще был целиком поглощен воспоминанием о «палаче» и до бешенства негодовал на себя за то, что так легко поддался на уговоры Фека. Я не сомневался, что он будет меня шантажировать, пользуясь историей с моей кличкой, и в конце концов разгласит ее.
Только не палач. Только не трус. Мне это стоило недешево… Такие, как я…
Лишь когда я увидел бабушку рядом с отцом у письменного стола и когда мама закрыла дверь в гостиную, я понял, что предстоит нечто ужасное.
Отец повернулся в своем кресле, протер пенсне и испытующе уставился на меня. Все словно намеревались просверлить меня глазами. Вдруг бабушка зарыдала, и отец с матерью принялись хлопотать вокруг нее, а я, тотчас же сделав вид, что сморкаюсь, ухитрился сунуть в рот оставшуюся монету. Золотой был уже у меня во рту, когда отец принялся обыскивать мои карманы. Я боялся проглотить монету и прикусил ее зубами.
— Сейчас же верни украденные деньги!
Я только и мог что помотать головой, монета мешала мне говорить.
— Держу пари, что тут опять замешана какая-нибудь юбка!.. — После безуспешного обыска отец ретировался в свое кресло.
— Наглая тварь! — как эхо, откликнулась мама, а отец скомандовал:
— Говори! Кто эта баба?
Золотой чуть было не выскочил у меня изо рта, и я лязгнул зубами, чтобы его удержать, совсем как когда-то Гартингер.
— Что ты скрежещешь зубами? Что ты жуешь? Говори правду! Виданное ли дело? Ну и мерзавец! Какой бес вселился в него! Какой только бес в него вселился!
Отец тряс меня, точно хотел вытрясти монету. Потом закатил мне такую пощечину, что я упал на колени и выплюнул золотой на ковер, прямо бабушке под ноги.
Я держался стойко и не выдал Фека, так что родители остались при убеждении, что во всем виновата какая-то подлая баба, которой я отдал вторую монету. Исходя из этого, они придумали мне наказание.
Через Христину мне стало известно, что меня решили отдать в исправительное заведение, что отец уже написал в несколько таких мест и со дня на день ждет ответа. Отец побывал и в гимназии, советовался там с инспектором и с учителем Зильверио, в результате меня изолировали от всего класса и посадили на отдельную скамью в самом последнем ряду.
Фек расхваливал меня Фрейшлагу:
— Вот видишь, я всегда говорил, он не трус… наш палач.
— Негодяй! — Я ткнул его в живот.
— Плевать мне на тебя, — издевался Фек, — ты у меня вот где, — он побренчал кучкой монет в кармане, — ты у меня в кармане…
На перемене ко мне подошел Левенштейн.
— Если тебе что-нибудь понадобится… Брось ты, наконец, этого Фека.
На следующий день поезд увез нас в Эттинген, неподалеку от Нердлингена. Отец сам сдал меня в интернат святого Иоанна «как упрямого и неисправимого субъекта сперва на год, а там видно будет».
XXVIII
Перед отъездом отец задержался в кабинете директора, а тем временем один из старших воспитанников, крепко пожавший мне руку и представившийся: «Я Пауль Зигер», показал мне столовую и мастерскую, осведомил насчет внутреннего распорядка и, кивнув на стрельчатые окна и увитый плющом колодец с распятием, разъяснил, что в этом старом здании когда-то помещался монастырь. В мастерской стояла фисгармония, на которой играли во время утренней и вечерней молитвы.
Интернат святого Иоанна был рассчитан на шесть классов гимназии, дававших льготу: право на одногодичную службу в армии.
Меня позвали в кабинет директора попрощаться с отцом. Директор сказал:
— Ну, вот, я уже все знаю о тебе; ничего, толк будет, мы здесь обходимся без порки.
Отец, по-видимому, был вполне удовлетворен результатами беседы и тем, как он удачно устроил меня: прощаясь, он рассыпался перед директором в комплиментах:
— Гм-да, просто поразительно, каких вы достигли успехов. И кто бы подумал, — без порки! Об этом следовало бы написать в газетах.
По лицу директора Ферча никогда нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно. Густые светло-рыжие усы скрывали всякое движение губ. Крохотные колючие глазки всегда блестели. Взгляд, обращенный на директора, невольно задерживался на его усах, которые этот воспитатель так благодушно поглаживал, точно хотел приковать к ним внимание наблюдателя, а поглаживавшая их рука была маленькая и высохшая.
День размечали звонки. Весь день раздавались звонки. В шесть утра звонок: «Подъем!» В половине седьмого: «На молитву и утреннюю работу!» В половине восьмого: «Завтракать!» Без четверти восемь: «Сбор во дворе и поход в гимназию». В гимназии звонок надрывался без конца. В половине первого звонок : «На обед». В четверть второго: «Все отдыхают». Без четверти два: «Сбор во дворе и поход в гимназию на послеобеденные занятия». И так до девяти вечера, когда раздавался последний звонок: «Спать!»
Звонки звенели по всему интернату, в старом здании они перекликались на разные лады. Под высокими сводами они гудели, как тревожный набат; в других местах завывали, всхлипывали, рассыпались трелью; звонки, звонки повсюду, от звона некуда было бежать, тихих, укромных мест не существовало, в уборной звонок визжал, как нож на точильном камне. Стоило заткнуть уши, как звон проникал в рот и нос, грохотом отдавался в голове, неистово барабанил по черепу. Звон не смолкал и во сне. День с его звонками проходил сквозь ночь.