Вот до этого места я довел свою повесть и уже собирался замысловатым росчерком вывести «продолжение следует», но тут вошел отец, пожелавший проверить, как обстоит дело с уроками на завтра.
Было совершенно очевидно, что я и не думал заниматься уроками, никакая ложь не могла спасти положения.
Отец схватил тетрадку со стола.
— Ага!.. Так-то ты готовишь уроки!.. Нечего сказать, хорошенькие гадости! Срам!
На «гадости» я перестал реагировать еще с тех пор, как меня так несправедливо заподозрили в другого рода «гадостях», а выражение «хорошенькие гадости» показалось мне очень смешным, и я с любопытством наблюдал за отцом, который стал читать тетрадь, страница за страницей.
В то же время я следил за каждым его движением, готовый вырвать тетрадь из его рук, если бы он вздумал забрать ее.
Лицо отца помрачнело:
— И откуда такое у мальчишки?! — Но в его недоуменном возгласе чувствовалось все же невольное уважение.
— Достойная же у тебя, видно, компания! — воскликнул отец; он все еще читал стихи, до рифмованной повести он еще не дошел.
— Мальчишка! — вырвалось у него, когда он принялся за повесть. — Да какой еще мальчишка! — И он вполголоса продолжал читать.
«То ли еще будет!» — не терпелось мне его поддразнить, но как раз в том месте, где «с правом на государственное обеспечение» рифмовалось у меня «я не давал ему такого поручения», он ударил меня тетрадью по голове; я схватил тетрадь, и между нами началась борьба. Наконец со словами: «Этакий паразит! Что только он себе позволяет!» — отец вырвал у меня из рук истерзанную тетрадь.
«Паразит… гм, кто это паразит?! А как назвать того, кто в заботах о паразите отсекает голову Кнейзелю!.. Гм…» Я молча скрежетал зубами вслед отцу. «Погоди же у меня: «Короткий век не редкость среди гор…»
Я слышал, как в столовой он читал матери отдельные места из моей сказки и потом сказал:
— Будь он совершеннолетним, его следовало бы посадить за решетку… Ему явно не терпится угодить в тюрьму… Ну и фрукт, еще и стихи кропает!.. И все это валится на мою голову!
— Мальчишка, что с него спрашивать, — успокаивала его мама.
Потом по всему дому захлопали двери, и наступило зловещее безмолвие.
Я уже привык к такому безмолвию, длившемуся целыми днями, — это было как бы осадное положение, которое родители объявляли мне.
В этом безмолвии я занялся восстановлением первой части моей повести «Ганс-счастливец». Отныне, чтобы застраховаться от случайностей, я переписывал все свои стихи в двух экземплярах и прятал их в самые потайные уголки — точно оружие, которое прячут, чтобы когда-нибудь извлечь его для открытого боя. Но с продолжением «Ганса-счастивца» так ничего и не вышло. Хотя я и вывел на сцену вестников счастья, которые провозглашали истинное счастье и подвергались гонениям со стороны множества его фальсификаторов, — полицейские арестовывали добрых вестников, прокурор требовал наказания, — все же изложить, в чем состоит истинное счастье, мне никак не удавалось, никто из вестников счастья не мог внятно рассказать об этом, все они только произносили пышные пространные речи. Дальше поисков счастья и вопросов: «Где же счастье? Что же такое счастье?» — дело не пошло. В страну счастья можно было отправиться на корабле под знаком счастливой звезды. Корабль, благословенный корабль плыл туда…
Но вот молчание улеглось, отец снова отвел разговорам со мной скромное место, и тогда, стараясь хоть сколько-нибудь вознаградить себя за пережитое, я изобрел так называемые «мучительные вопросы». Назначение «мучительных вопросов» заключалось в том, чтобы поставить человека в неловкое положение, обнаружить его невежество в той или иной области. Я охотно спрашивал и о вещах, мне уже известных, таким образом проверяя, в какой мере мой собеседник придерживается правды.
Для этого надо было самому запастись кое-какими знаниями. И тут свершилось чудо: я, всегда пренебрежительно относившийся к чтению, стал жадно поглощать книги. И до того увлекся, что вскоре позабыл о причине, побудившей меня приняться за чтение: ведь я имел в виду только «мучительные вопросы», которые выискивал со специальной целью отомстить отцу; и вдруг почувствовал такую неистовую жажду знания, что едва мог утолить ее, читая без разбора все, что попадалось под руку.
Мне нравились книги о необычайном и страшном. Я любил произведения, в которых было много таинственного, недосказанного, оставлявшего достаточно простора для фантазии. В ту пору я читал с интересом только то, что позволяло, переворачивая страницу за страницей, уноситься в туманные дали. Точно боясь набрести где-нибудь на Темное пятно, я всегда перескакивал через страницы, где описывались реальные события, я не хотел ничего, что отрезвляло, мне нужно было только опьянение. Таинственную и притягательную силу имела для меня хранившаяся у бабушки книжка из наследства дяди Карла. Она была в светло-желтом переплете с причудливым рисунком, изображавшим чудовище, похожее на дельфина, в пасти которого нагой мальчик играл на флейте, и называлась «А ты, любовь…». Имя автора было Рихард Демель. Мне никак не удавалось стащить эту книгу, бабушка, по-видимому, заботливо берегла ее. Однажды книга исчезла.
Даже «книжные черви», к которым я обратился, не могли ничего сказать мне, пока наконец Левенштейн не разузнал, что Демель «символист»; за этим словом мне чудилось нечто загадочное.
И вдруг я обнаружил пропавшую книгу. На этот раз — на отцовском письменном столе. Нелегко было подобраться к ней; через замочную скважину я выследил, что отец, кончая чтение, каждый раз особым образом укладывает книгу на письменном столе, так, чтобы без его ведома никто не мог сдвинуть ее с места. Он обводил книгу со всех сторон тонкими карандашными штрихами, сверху клал пресс-папье, пунктиром обозначал его точное положение, в самую книгу закладывал лист бумаги, предварительно заметив страницы, между которыми он вложил лист, а положение листа, в свою очередь, соответствовало строго отмеренному углу. Так и была бы эта книга приманкой, которая, несомненно, завлекла бы меня в западню, не подсмотри я случайно, как отец расставляет свою ловушку.
Однажды родители ушли из дому.
И вот она передо мной, желанная книга, скованная со всех сторон так, что, кажется, никакими силами не сдвинешь ее с места. Только зарисовав положение книги, чтобы потом точно воспроизвести его, я отважился к ней притронуться и раскрыл ее.
Чудесным, неслыханным повеяло на меня с ее страниц. Чем туманнее, непонятнее звучали стихи, тем скорее я готов был усмотреть в них высшее откровение. В ту пору я видел сущность поэзии в затемнении ясного и светлого, в затушевывании и стирании контуров четкого и очевидного, в подмене определенного расплывчатым. В этой книге я нашел неожиданное утверждение собственной сумбурности, жизнь явилась мне как извечный хаос, как беспокойное блуждание от одного ничто к другому. За одной глубоко скрытой причиной пряталась другая, цепь причин уводила в бездонность, а там, в бездне, притаилась страшная истина.