Выбрать главу

Тихий шум

Когда в приморском городке, средь ночи пасмурной, со скуки окно откроешь — вдалеке прольются шепчущие звуки. Прислушайся и различи шум моря, дышащий на сушу, оберегающий в ночи ему внимающую душу. Весь день невнятен шум морской, но вот проходит день незваный, позванивая, как пустой стакан на полочке стеклянной,— и вновь в бессонной тишине открой окно свое пошире, и с морем ты наедине в огромном и спокойном мире. Не моря шум — в тиши ночной иное слышно мне гуденье: шум тихий родины моей, ее дыханье и биенье. В нем все оттенки голосов мне милых, прерванных так скоро, и пенье пушкинских стихов, и ропот памятного бора. Отдохновенье, счастье в нем, благословенье над изгнаньем. Но тихий шум не слышен днем за суетой и дребезжаньем. Зато в полночной тишине внимает долго слух неспящий стране родной, ее шумящей, ее бессмертной глубине. <Около 8 июня 1926>

Сны

Странствуя, ночуя у чужих, я гляжу на спутников моих,     я ловлю их говор тусклый. Роковых я требую примет: кто увидит родину, кто — нет,     кто уснет в земле нерусской. Если б знать… Ведь странникам даны только сны о родине, а сны     ничего не переменят. Что таить — случается и мне видеть сны счастливые: во сне     я со станции в именье еду, не могу сидеть, стою в тарантасе тряском, узнаю     все толчки весенних рытвин, еду, с непокрытой головой, белый, что платок твой, и с душой     слишком полной для молитвы. Господи, я требую примет: кто увидит родину, кто — нет,     кто уснет в земле нерусской. Если б знать… За годом валит год, даже тем, кто верует и ждет,     даже мне бывает грустно. Только сон утешит иногда. Не на области и города,     не на волости и села — вся Россия делится на сны, что несметным странникам даны     на чужбине, ночью долгой. <22 июля> 1926

В раю

Моя душа, за смертью дальной твой образ виден мне вот так: натуралист провинциальный, в раю потерянный чудак. Там в роще дремлет ангел дикий — полупавлинье существо. Ты любознательно потыкай зеленым зонтиком в него, соображая, как сначала о нем напишешь ты статью, потом… но только нет журнала и нет читателей в раю. И ты стоишь, еще не веря немому горю своему: об этом синем сонном звере кому расскажешь ты, кому? Где мир и названные розы, музей и птичьи чучела? И смотришь, смотришь ты сквозь слезы на безымянные крыла. Берлин, <25 сентября> 1927

Расстрел

Бывают ночи: только лягу, в Россию поплывет кровать; и вот ведут меня к оврагу, ведут к оврагу убивать. Проснусь, и в темноте, со стула, где спички и часы лежат, в глаза, как пристальное дуло, глядит горящий циферблат. Закрыв руками грудь и шею, — вот-вот сейчас пальнет в меня! — я взгляда отвести не смею от круга тусклого огня. Оцепенелого сознанья коснется тиканье часов, благополучного изгнанья я снова чувствую покров. Но, сердце, как бы ты хотело, чтоб это вправду было так: Россия, звезды, ночь расстрела и весь в черемухе овраг. Берлин, 1927

Толстой

Картина в хрестоматии: босой старик. Я поворачивал страницу; мое воображенье оставалось холодным. То ли дело — Пушкин:                          плащ, скала, морская пена… Слово «Пушкин» стихами обрастает, как плющом, и муза повторяет имена, вокруг него бряцающие: Дельвиг, Данзас, Дантес, — и сладостно-звучна вся жизнь его — от Делии лицейской до выстрела в морозный день дуэли. К Толстому лучезарная легенда еще не прикоснулась. Жизнь его нас не волнует. Имена людей, с ним связанных, звучат еще не зрело: им время даст таинственную знатность; то время не пришло; назвав Черткова, я только б сузил горизонт стиха. И то сказать: должна людская память утратить связь вещественную с прошлым, чтобы создать из сплетни эпопею и в музыку молчанье претворить. А мы еще не можем отказаться от слишком лестной близости к нему во времени. Пожалуй, внуки наши завидовать нам будут неразумно. Коварная механика порой искусственно поддерживает память. Еще хранится в граммофонном диске звук голоса его: он вслух читает, однообразно, торопливо, глухо, и запинается на слове «Бог», и повторяет: «Бог», и продолжает чуть хриплым говорком — как                      человек, что кашляет в соседнем отделенье, когда вагон на станции ночной, бывало, остановится со вздохом. Есть, говорят, в архиве фильмов                      ветхих, теперь мигающих подслеповато, яснополянский движущийся снимок: старик невзрачный, роста небольшого, с растрепанною ветром бородой, проходит мимо скорыми шажками, сердясь на оператора. И мы довольны. Он нам близок и понятен. Мы у него бывали, с ним сидели. Совсем не страшен гений, говорящий о браке или о крестьянских школах… И чувствуя в нем равного, с которым поспорить можно, и зовя его по имени и отчеству, с улыбкой почтительной, мы вместе обсуждаем, как смотрит он на то, на се… Шумят витии за вечерним самоваром; по чистой скатерти мелькают тени религий, философий, государств — отрада малых сих…                     Но есть одно, что мы никак вообразить не можем, хоть рыщем мы с блокнотами, подобно корреспондентам на пожаре, вкруг его души. До некой тайной дрожи, до главного добраться нам нельзя. Почти нечеловеческая тайна! Я говорю о тех ночах, когда Толстой творил; я говорю о чуде, об урагане образов, летящих по черным небесам в час созиданья, в час воплощенья… Ведь живые люди родились в эти ночи… Так Господь избраннику передает свое старинное и благостное право творить миры и в созданную плоть вдыхать мгновенно дух неповторимый. И вот они живут; все в них живое — привычки, поговорки и повадка; их родина — такая вот Россия, какую носим мы в той глубине, где смутный сон примет невыразимых, — Россия запахов, оттенков, звуков, огромных облаков над сенокосом, Россия обольстительных болот, богатых дичью… Это все мы любим. Его созданья, тысячи людей, сквозь нашу жизнь просвечивают чудно, окрашивают даль воспоминаний — как будто впрямь мы жили с ними рядом. Среди толпы Каренину не раз по черным завиткам мы узнавали; мы с маленькой Щербацкой танцевали заветную мазурку на балу… Я чувствую, что рифмой расцветаю, я предаюсь цезримому крылу… Я знаю, смерть лишь некая граница; мне зрима смерть лишь в образе одном последняя дописана страница, и свет погас над письменным столом. Еще виденье, отблеском продлившись, дрожит, и вдруг — немыслимый конец… И он ушел, разборчивый творец, на голоса прозрачные деливший гул бытия, ему понятный гул… Однажды он со станции случайной в неведомую сторону свернул, и дальше — ночь, безмолвие и тайна… <Не позднее 16 сентября 1928>