Выбрать главу
Мысли о младшем страдающем брате, Мысли о нищего жалкой суме, О позабытом в больничной палате, О заключенном невинно в тюрьме. И о погибших во имя свободы, Равенства, братства, любви и труда. Шестидесятые вечные годы… («Сентиментальная ерунда»?)

Опять эти штейгеровские скобки… Не потому ли, что это стихотворение показалось ему слишком программно нравоучительным, да еще с «громкими словами» — лозунгами. А цветаевские стихи, посвященные идеалистическим «отцам», одушевлены лирикой сердца. Но, несомненно, штейгер, как и Цветаева, всегда жалел и слушал голос совести.

Многие современные поэты увлекаются Цветаевой и находятся под сильным воздействием ее поэзии, но не замечают унаследованной ею отцовской совести, и самое это слово, как и жалость, исключают из своего обихода и словаря. Модны всякие декадентские гротески и давно уже увядшие цветы зла, похищенные у немецких экспрессионистов или французских сюрреалистов, а также — путаные поверхностные вешания едва ли во что-либо верующих «метафизиков» — поэтов и художников. А о Штейгере они, вероятно, даже не слышали. (Между тем, в Москве его стихи читают…)

Штейгер никаких героев не воспевал. Цветаева была смолоду героична. В юности паче меры возлюбила Наполеона, а он был «хищный тип», как и многие другие герои будь, то Тезей или Зигфрид.

Правда, их хищности она не замечала, и ей ближе всего были их трагические концы. Но вот пожалела больного Сироту — Штейгера или свою московскую подругу актрису Сонечку Голидей (в Повести и стихах, ей посвященных).

Жалость — тихое чувство, а жалеющая Цветаева гремела в поэзии, но не было никакой фальши в ее лирических «громких словах», пугавших Адамовича и Штейгера, которые не могли ее понять в поэзии, как и она их.

Цветаева утверждала: она будет спасена на вымышленном ею Страшном суде слова, но не была уверена в спасении на Судилище Христовом. А цветаевская и штейгеровская жалость, совестливость, не так уж типичны для русских интеллигентов: это, прежде всего, евангельская жалость (что понимали Короленко или Надсон).

Оба жалели: но у обоих не было веры в торжество деятельной любви, и в Воскресение Христово. Это, конечно, говорится не в укор: могут быть спасены и неверующие в спасение — и в Бога. У Творца своя мера: более суровая в Ветхом Завете и щедро милующая в Новом Завете. Одно очевидно: Марина Цветаева и Анатолий Штейгер знали: нет ничего выше жалости и любви, под которой иногда подразумевается не любовь, а нечто, ничего общего с ней не имеющее. Цветаева (не Штейгер) знала соблазны искусства, но, в основном, громкая цветаевская поэзия, как и тихая штейгеровская — есть поэзия добра и света.

Я знаю Анатолия Штейгера по многим изустным отзывам о нем Г. В. Адамовича и других парижан или по воспоминаниям З. А. Шаховской. Мы с ним не встречались, но переписывались в 30-40-х гг., и его письма сохраняются в архивах Йельского университета. Штейгер писал мне на небольших картонах с выгравированным на них баронским гербом. Были у него черты снобизма и дендизма, а его монархические симпатии — преимущественно эстетические. Некоторым декадентством отзывается его юношеское стихотворение, обращенное к прекрасному и надменному Габсбургу:

У него было мало друзей, Были только влюбленные слуги. Я хожу теперь часто в музей Проводить перед ним все досуги.

Есть здесь та красивость, которую он позднее, и не без влияния Адамовича, вытравил из своих стихов.

Штейгер в жизни и Штейгер в поэзии — не совпадают. Но здесь нет двойственности, двуличности. Отдавая дань всему житейскому, он всё лучшее в себе вкладывал в стихи (Одна из лучших статей, посвященных Анатолию Штейгеру, написана Г. В. Адамовичем. Она включена в его книгу Одиночество и свобода. Н. Й., Изд-во им. Чехова, 1953, стр. 286–290. Прим. Ю. И.).

«Бывает чудо, но бывает раз…»

Бывает чудо, но бывает раз, И тот из нас, кому оно дается, Потом ночами не смыкает глаз, Не говорит и больше не смеется.
Он ест и пьет — но как безвкусен хлеб… Вино совсем не утоляет жажды. Он глух и слеп. Но не настолько слеп, Чтоб ожидать, что чудо будет дважды.