Намечалась и встреча. То он просил меня приехать к нему — невозможно, ибо даже если бы мне дали визу, у меня не было с собой заграничного паспорта — то я звала (мне обещали одолжить денег) — и он совсем было приехал (он — швейцарец и эта часть ему легка) — но вдруг, после операции, ухудшение легких — бессонница — кашель — уехал к себе auf die Hohe [В горы (нем.).] (санатория в бернском Oberiand’e [плоскогорье (нем.).]). Дальше — письма, что м. б. на зиму переедет в Leysin, и опять — зовы. Тогда я стала налаживать свою швейцарскую поездку этой осенью, уже из Парижа, — множество времени потратила и людей вовлекла — осенью оказалось невозможно, но вполне возможно — в феврале (пушкинские торжества, вернее — поминание, а у меня — переводы). Словом, радостно пишу ему, что всё — сделано, что в феврале — встретимся — и ответ: Вы меня не так поняли — а впрочем и я сам точно не знал — словом (сейчас уже я говорю) в ноябре выписывается совсем, ибо легкие — что осталось — залечены, и процесса — нет. Д<окто>р хочет, чтобы он жил зиму в Берне, с родителями, — и родители тоже конечно — он же сам решил — в Париж.
— п. ч. в Париже — Адамович — литература — и Монпарнас[169] — и сидения до 3 ч. ночи за 10-ой чашкой черного кофе —
— п. ч. он все равно (после той любви) — мертвый…
(Если не удастся — так в Ниццу, но от этого дело не меняется.)
Вот на что я истратила и даже растратила le plus clair de mon ete [Большую часть моего лета (фр.).].
На это я ответила — правдой всего существа. Что нам не по дороге: что моя дорога — и ко мне дорога — уединённая. И всё о Монпарнасе. И все о душевной немощи, с которой мне нечего делать. И благодарность за листочек с рильковской могилы. И благодарность за целое лето — заботы и мечты. И благодарность за правду.
Вы, в открытке, дорогая Анна Антоновна, спрашиваете: — М. б. большое счастье?
И, задумчиво отвечу: — Да. Мне поверилось, что я кому-то — как хлеб — нужна. А оказалось — не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я — а Адамович и Ко..
— Горько. — Глупо. — Жалко.
Никому ни слова: ни о нашей дружбе, ни о его Париже — уезжает он, кажется, обманом — ибо навряд ли ему удастся убедить родителей и врачей, что единственное место, где он может дышать — первое по туберкулезу место Европы.
Есть у меня к нему несколько стихов. Вот — первое:
Лето прошло как сон.
Все утра уходили на: ежедневное письмо — ему, ежедневное письмо — домой. В перерыве переводила Пушкина. Много ходила. Мур был на полной воле и совершенно одичал — но не моей дикостью: одинокой, а дикостью постоянного и невозбранного общения — здесь были дети и подростки — совсем вышел из берегов. Поскольку он легок, послушен и даже покладист — наедине, постольку труден (для меня!) — на-людях.
Он глубоко — невоспитан, просто — диву даюсь — при моем постоянном нажиме и примере. Об основах человеческого общежития не имеет понятия. Знает только свои страсти и желания.
Но — правдив, полная невозможность позы, умен, по-своему добр (особенно — к животным), вообще — внутренно — доброкачественен. Но формы — никакой.
169
Накануне отправки письма к Тесковой Цветаева от получила Штейгера письмо, где он, по-видимому, обмолвился о предстоящей встрече в Париже с Адамовичем. Ответ Цветаевой был категоричен: «Там, где нужен Адамович — не нужна я, упразднена я, возможен Адамович — не возможна я…» (СС—7. С. 620). Сохранилась дневниковая запись А. Штейгера (от 1 января дополняющая уже известную историю взаимоотношений Цветаевой и Штейгера и разрыва между ними, которую составитель приводит с некоторыми сокращениями и которую следует рассматривать с учетом содержания сентябрьских писем Цветаевой Штейгеру (СС-7): «Вчера пришло письмо от Марины Цветаевой, в котором она сообщает, что не хочет перетаскивать в новый год того, что было в старом, и поэтому говорит мне “все”. Что она говорит… Между прочим, теперь я уверен (раньше у меня этой уверенности не было), что то ужасное ее письмо от 15 сентября было продиктовано ненавистью к Адамовичу или даже ревностью. Как она может думать, что наши отношения после этого письма могли оставаться прежними… Написал ей следующее, очень искренно (правда, я мечтал о ее дружбе и от этой дружбы ожидал почти чуда): “Марина, Вы спрашиваете, что случилось между моими зовами к Вам и последующим “молчанием, отписками, изъявлениями: благодарности”? Вы не знаете, что случилось? “Случилось” Ваше письмо от 15 сентября, которое меня убило своей незаслуженностью и неожиданностью — так черепица падает с крыши на ничего не ожидающего прохожего, — своим ледяным тоном, своим пренебрежением, почти брезгливостью, своей безжалостностью — Вы, ведь, знали, что помимо самой настоящей невыдуманной болезни, я был как и всегда почти без сил от привычного отчаяния перед жизнью и вообще всем. — Вы все это знали и все же Вы это письмо мне написали и мне отослали… Я был всегда с Вами честен до конца и еще в моем первом письме сделал все, чтобы себя не приукрасить. Вы знали, что я такое (или должны были знать), пока случайная моя фраза о том, что я сижу на Монпарнасе и люблю говорить с Адамовичем (но, ведь, это было и в первом письме) — Вас не поразила (в первом моем письме Вы об этом наверное просто не захотели читать, этого не заметили), — не поразила Вас настолько, что Вы изменили ко мне все Ваше отношение и, вместо слов и тона, к которым я привык и которых я ждал, — я услышат чужой пренебрежительно-ледяной голос о том, что Вы “не распластываетесь перед духовной немощью”, что Вы “холоднее звезды” говорите “нет”, — что “ноги сами выносят Вас из всякого ложного положения…”. У меня руки опустились. Я не спорю, ни о чем не спорю, — конечно ничтожество — ничтожно, конечно Монпарнас не Бог весть какое достойное место (только Адамовича не отдам, он говорит замечательные вещи), — да и фраза моя о Монпарнасе и Адамовиче вероятно была неловкая, — но меня просто оглушило то, что Вы, после всех Ваших слов высокого человеческого внимания, высокой любви, высокой дружбы, — вдруг нашли возможность со мной говорить таким тоном и таким ужасным голосом… И я сразу сделал вывод, — значит, никогда меня не любила, значит, не я, такой как я есть, нужен (о Монпарнасе можно было написать, что он ничтожен, но если бы это писалось человеку, которого любишь, — то слова бы пришли совсем иные, и тон иной, — более даже убеждающие в ничтожестве Монпарнаса и могущие действеннее помочь из “Монпарнаса” выбраться), — значит любила не меня, а кого-то воображенного, на меня не похожего, — если даже руку не смогла остановить самая обыкновенная жалость и пощады не было уже до конца… На наши отношения я смотрел как на чудо и я верил Вам… Я думал, что Вы мне поможете жить, снова жить научите, заразите своей жизнью. Вместо этого Вы выдернули руку…» (Архив А. Головиной).
170
Первое из шести стихотворений цикла «Стихи сироте», обращенного к А.С. Штейгеру. Цветаева приводит его с вариантом первой строки. В окончательном тексте: «Ледяная тиара гор — …».