Утвердившись в этом своем новом качестве, Кузмин начал деятельность профессионального литератора. Казалось, что его литературная и частная жизнь наконец-то сомкнулись в единое целое и теперь за ними можно следить как за чем-то безусловно общим. Однако выяснилось, что это было не вполне так.
С 1908 по 1917 год Кузмин издал всего две поэтические книги, переключившись в основном на прозу. Количественно сборники его рассказов и повестей, отдельно изданные романы превосходят издания стихов, что становится более очевидным, если вспомнить еще о двух книгах пьес и опубликованном вокальном цикле «Куранты любви».
Но и поэтические книги этих лет, увиденные спокойным взором с известного временного расстояния, оказываются далеко не равноценными. Сам Кузмин, пользуясь гимназической системой оценок, с некоторым колебанием ставит «Сетям» все-таки пятерку, вышедшие в 1912 году «Осенние озера» получают лишь тройку, а «Глиняные голубки» 1914 года оценены и вовсе безнадежной двойкой[46].
Откровенно говоря, с такой самооценкой можно согласиться. Действительно, второй и третий сборники стихов представляют собою прямое продолжение «Сетей» по всем принципам построения, обращения с материалом, отдельные стихотворения в них не менее совершенны по форме, но отчетливо заметно, что за внешним совершенством пропадает глубокое внутреннее содержание, столь явное в «Сетях».
Конечно, далеко не ко всем стихотворениям это относится. И в «Осенних озерах», и в «Глиняных голубках» немало отдельных поэтических удач, но впечатления целостности эти книги не производят. На наш взгляд, это связано с наиболее отчетливой, тенденцией в общем развитии поэтики Кузмина: именно в эти годы, с 1908-го по 1914-й, он все более и более движется к упрощению и даже некоторой примитивизации своих стилевых поисков. Отчасти это связано с направлением эволюции его литературных воззрений, отчасти — с той внешней ситуацией, в которой он оказался. Поэтому разговор о новом этапе поэтического развития Кузмина следует начать с отступления в другие области.
«Сети» определили место поэта среди ведущих русских символистов, хотя он никогда и не претендовал на роль теоретика, серьезного литературного критика, журнального бойца, да и сами его произведения чаще всего рассматривались, по выражению Андрея Белого, как предназначенные «для отдыха»: изящная проза и милая поэзия.
И для самого внутреннего склада Кузмина такое отношение было вовсе не противоестественно. В его прозе и поэзии то сложное, нередко даже мистическое содержание, которое символисты столь охотно демонстрировали, существовало потаенно. Поза «мистагога», «теурга», носителя эзотерического знания была ему в высшей степени чужда, хотя какие-то намеки на владение тайным знанием мы время от времени чувствуем. Соответственно, по совершенно различным образцам строилось литературное поведение символистов и Кузмина. Уже говорилось о том, как Кузмин строил свои отношения с писателями, представлявшими два полюса русского символизма того времени, — с Брюсовым и Вяч. Ивановым. Но схождения и расхождения определялись не только личностными контактами, но и всем типом отношения к действительности.
Так, Вяч. Иванов видел в скрытом мистицизме ряда стихотворений и прозаических вещей Кузмина то откровение, которое достигается путем индивидуального потаенного знания, молитвы, мистических озарений. По Иванову, такое откровение могло оказаться поучительным и для других людей, а стало быть, Кузмин оценивался как потенциальный член некоей гипотетической общины людей, объединенных этими знаниями и опытом.
Но для самого Кузмина подобные попытки не могли не выглядеть заранее обреченными на неуспех, потому что частный, индивидуальный опыт религиозного переживания действительности, вынесенный в качестве образца пусть для сравнительно немногих людей, представлялся ему профанированным и тем самым лишенным всякого смысла. Тайна остается действенной до тех пор, пока она тайна, а не предмет разглагольствований и «мозгологства», как сам Кузмин и некоторые его друзья определяли прихотливые изгибы ивановских бесед.
В каком-то смысле ему более близка была позиция Брюсова, не требовавшего потаенной сложности и вполне удовлетворенного уже реализованными возможностями Кузмина-поэта[47]. Но и позиция Брюсова устраивала его далеко не полностью, и главной причиной тому была брюсовская ориентация на сугубо литературную систему ценностей, замкнутость в пределах книжно-журнальной полемики. Не могла не раздражать и поза мэтра, бесстрастно судящего своих современников и раздающего неопровергаемые оценки. Насколько можно судить по дневнику и критическим статьям Кузмина, особой ценностью для него обладало искусство, наделенное большой внутренней свободой, той свободой, которая легко выражается в неправильностях, небрежности, незавершенности, которая позволяет писателю с равной степенью легкости быть цельным и расколотым, мистиком и реалистом, — одним словом, наиболее соответствовать природе своего дарования.
Источники такого отношения к творчеству еще нуждаются в определении, отдельные точные наблюдения[48] должны быть сложены в единую систему, но уже и сейчас ясно, что в основе этого отношения у Кузмина лежит глубоко осознанный и переработанный сугубо индивидуальный опыт, понимаемый как нерасчлененное и нерасчленимое единство личности, выражающей себя в произведении.
Из этого же исходит и определение Кузминым собственной литературной позиции. До тех пор пока на его творческую индивидуальность никто не посягает, он вполне спокойно соседствует с каким-либо другим писателем, теоретиком, литературной группой и пр., но как только начинаются попытки вмешательства в естественное развитие поэтической личности — происходит бунт, ведущий к пересмотру любых позиций, какими бы прочными они ни казались.
Именно этим, по всей вероятности, определяется последовательное отчуждение Кузмина ото всех литературных направлений и группировок, заинтересованных в том, чтобы иметь в своих рядах такого незаурядного поэта.
Типичным примером подобного расхождения является разрыв Кузмина с Вяч. Ивановым. Сугубо личные причины[49] были, скорее всего, лишь внешним выражением глубокого внутреннего недовольства Кузмина той открыто идеологической полемикой, в которую он (видимо, помимо своей воли) оказался втянут. Повод был достаточно незначительным: при публикации в журнале «Труды и дни» его рецензии на сборник Иванова «Cor Ardens» редакцией был урезан ее конец, что вызвало возмущение как Иванова, так и самого Кузмина. Надо сказать, что в этой утраченной фразе не было ничего принципиального[50], но всю создавшуюся ситуацию Кузмин решил использовать, чтобы решительно размежеваться с позицией журнала, четко определившейся уже в первом его номере. За отдельными частными пунктами полемики отчетливо просматривается главное — несогласие видеть в русском символизме единственного законного наследника всей мировой литературы, на чем решительно настаивали многие авторы первого номера «Трудов и дней». В письме в редакцию журнала «Аполлон», даже не уточняя, о какой именно фразе, снятой в печати, идет речь, Кузмин решительно говорит: «Как ни неприятно „Трудам и дням“, но школа символистов явилась в 80-х годах во Франции и имела у нас первыми представителями Брюсова, Бальмонта, Гиппиус и Сологуба. Делать же генеалогию: Данте, Гете, Тютчев, Блок и Белый — не всегда удобно, и выводы из этой предпосылки не всегда убедительны»[51]. Хотя имя Иванова было устранено из письма, он не мог не принять многого из того, что произнес Кузмин, на свой счет, и личная ссора была таким образом возведена к более серьезным и значительным для литераторов расхождениям в эстетике и идеологии.
По аналогичной схеме во многом строились отношения Кузмина с другим сообществом литераторов, в члены которого его нередко записывают и до сих пор. Акмеист Кузмин или нет — споры об этом шли и идут в литературе с давних пор. Определение, данное ему В. М. Жирмунским, — «последний русский символист»[52], - не учитывает индивидуальной реакции Кузмина на любые попытки присоединить его к программным выступлениям символистов, являясь только типологическим определением, да и то в рамках концепции самого Жирмунского. Но нисколько не более обоснованны и попытки сблизить Кузмина с акмеизмом. Уже не раз цитировались резкие определения, которые Кузмин в различных статьях давал этой группе, и опровергнуть таким образом мнение о Кузмине-акмеисте очень легко. Но гораздо более существенным и поучительным является рассмотрение его схождений и расхождений с акмеистами в контексте литературного процесса эпохи.
48
Наиболее удачные попытки такого рода см. в упомянутой статье Г. Шмакова, а также работе: Лавров А. В., Тименчик Р. Д. «Милые старые миры и грядущий век»: Штрихи к портрету Михаила Кузмина // Кузмин М. Избранные произведения. Л., 1990. С. 3–16. Немало важных наблюдений содержится в статьях: Морев Г. А. Полемический контекст рассказа М. А. Кузмина «Высокое искусство» // Ученые записки Тартуского ун-та. Тарту, 1991. Вып. 881. С. 92–100; Тимофеев А. Г. «Память» и «археология» — «реставрация» в поэзии и «пристрастной критике» М. А. Кузмина // Там же. С. 101–116.
49
О них см.: Богомолов Н. А. К одному темному эпизоду в биографии Кузмина // Михаил Кузмин и русская культура XX века. С. 166–169; Азадовский К. М. Эпизоды //Новое литературное обозрение. 1994. № 10.
50
Печатный текст рецензии — «Труды и дни». 1912. № 1. С. 49–51. В тексте была опущена последняя фраза: «Говорить ли нам о технике? пусть другие это сделают со свободным духом, мы же напомним, что техника стиха, общих и частных форм, теперь имеет лишь двух мастеров, Валерия Брюсова и Вяч. Иванова» (РГБ. Ф. 190. Карт. 47. Ед. хр. 7). Подробнее см.: Богомолов Н. А. История одной рецензии // Philologica. 1994. № 1/2.
52
Жирмунский В. М. М. А. Кузмин // «Биржевые ведомости», утр. вып. 1916. 11 ноября. Ср: Жирмунский В. М. Теория литературы. Поэтика. Стилистика. Л., 1977. С. 107–109.