Вопрос об эпическом (и драматическом) стихе не случайно приобрел большую остроту. Стих в те времена был жестко связан с жанром; во многом выбор стиха определял угол зрения на предмет и тем самым его трактовку. Если перевод «Шильонского узника» открыл дорогу монологической поэме-исповеди (до Лермонтова к этой форме обращался И. Козлов, а после — эпизодически Некрасов и И. Тургенев), то перевод «Орлеанской девы», один из коронных у Жуковского, стал крупным событием в истории русского театра. Задуманный еще в 1812-м, он осуществлен в 1817–1821 годах.
Жуковский в переводе сглаживает те черты «романтической трагедии» Шиллера, которые непосредственнее всего связаны с наследием шекспировского театра (подробности быта, исторический фон, переходы от возвышенного к «вульгарному» и т. п.). Жуковского вела интуиция переводчика, который хочет выявить доминанту произведения и тем самым его своеобразие. Жуковский все внимание сосредоточил на образе самой Иоанны, на ее энтузиазме, на нравственном и религиозном идеале.
При этом для Жуковского отнюдь не была безразлична более общая, принципиальная актуальность «Орлеанской девы» в условиях русской политической жизни. «Орлеанская дева» в России имела как бы двойной политический адрес — она, по мысли Жуковского, была «наставлением» царизму, с одной стороны, и народу — с другой. Политические воззрения Шиллера, его симпатии к республике Жуковский не разделял.
Несмотря на все это, трагедия была запрещена к постановке театральной цензурой. В 1824 году, в связи с «Орлеанской девой», даже вышло постановление о запрещении принимать на сцену пьесы, написанные белыми стихами… Перевод Жуковского принят и поныне во всех изданиях Шиллера на русском языке.
Выбор Жуковским эпических образцов для перевода приобретает в 1830 —1850-х годах зачастую более субъективный характер; поэт останавливает свое внимание на том, что лично ему особенно близко, не всегда считаясь с запросами времени. Таковы почти все стихотворные повести 1831–1832 годов, в том числе «Суд в подземелье» из Вальтера Скотта, «Ундина» из де ла Мотт Фуке, «Камоэнс» из Фр. Гальма, «Две повести» из Шамиссо и Рюккерта. С другой стороны, поэт предпринимает монументальные, «академические» переводы древних эпосов, имеющих вневременное значение.
Лучшее из переложений первого типа — «Ундина» (1831–1836). Как и во многих балладах, вера в чудесное, живущее рядом с нами и в нас самих, представляет в изображении Жуковского вечную потребность человеческого духа. Эта основная мысль, скрытый пафос вещи привнесен Жуковским в прозаическую сказку де ла Мотт Фуке. Самый факт переложения прозы стихами, да еще такими, как гекзаметр, имел преображающее влияние на все содержание произведения. Близко придерживаясь текста де ла Мотт Фуке, Жуковский придает ему дополнительную глубину перспективы. «Ундина» Жуковского необычно сочетает психологическое правдоподобие с утонченно-сдержанной экзальтированностью и символикой. Многие стихи «Ундины» занимают место в ряду прекраснейших лирических творений Жуковского (например, вступления к XII и XVI главам).
В 1837–1841 годах Жуковский создал переложение отрывка из древнеиндийского эпоса «Махабхарата» («Наль и Дамаянти»), В эту «индейскую повесть», как назвал ее Жуковский, а также в «персидскую повесть» «Рустем и Зораб» (1846–1847, из иранского эпоса Фирдоуси «Шахнаме») он включил эпизоды наиболее драматические, эмоционально насыщенные.
Перевод Жуковского по своим стилистическим особенностям чрезвычайно тяготеет к романтической поэме. В обращении к сюжетам индийской и иранской эпики можно усмотреть романтический ориентализм в сочетании со стойким для позднего Жуковского интересом к эпической поэзии и эпическому стиху.
Венцом деятельности Жуковского как переводчика древних эпосов является перевод «Одиссеи» (1842–1849). Маститый поэт чувствовал себя вправе взяться за этот труд, хотя он не знал греческого языка, а изучать его уже было поздно. Здесь для Жуковского не могло быть и речи о вольном переводе. По его указаниям немецким профессором-эллинистом Грасгофом был сделан особого типа подстрочник, с тремя «слоями» текста. Жуковский так пишет об этом: «Он переписал мне в оригинале всю „Одиссею“; под каждым греческим словом поставил немецкое слово и под каждым немецким — грамматический смысл оригинального. Таким образом, я мог иметь… перед глазами весь порядок слов; в этом хаотически верном переводе, не доступном читателю, были, так сказать, собраны передо мною все материалы здания; недоставало только красоты, стройности и гармонии»[30]. В достижении их и заключался, как пишет Жуковский, его «труд».