Оттуда, где буро
Темнели поля, —
Навстречу фигура,
Как будто бы — я.
Такая же палка,
Такой же и вид,
Лишь сзади так жалко
Котомка торчит.
«Земляк! Ты отколе
До зорьки поспел?» —
В широкое поле
Мой голос пропел.
Как лёгонький ветер,
Звук в поле затих…
Мне встречный ответил
Два слова: «От них…».
И, палкою тыкнув
В поля, где был дым,
Отрывисто крикнул:
«Я — эвона — к ним!..».
«Шагай!.. Ещё рано…
Часов, видно, пять…»
(А пальцы — нагана
Нашли рукоять.)
И — каждая к цели
Полями спеша,
Две серых шинели
Пошли, чуть дыша…
Тропинкою длинной
Шуршание ног.
Чтоб выстрелить в спину,
Сдержал меня Бог.
Но злобу, как бремя,
Тащил я в груди…
…Проклятое время!..
…Проклятые дни!
Харбин, 1930
[Из «Сумасшедшей поэмы»]
Опять медлительно монахи
По ступеням во двор идут,
И жертвенники будто плахи,
И гулких гонгов низкий гуд.
Богослужение, как игры,
Флейт и пищелок дикий рёв,
Напротив — царственные тигры
Толпе открыли красный зёв.
Эй, не меня ли тут хоронят,
Не я ль иду на вышний суд,
Меня ль то на мишурной броне,
На жертвенном огне сожгут?
Зачем задумчивые ламы
Кадят куреньями вослед?
Постойте! Я не видел мамы
Так долго — целых восемь лет.
6 февраля 1924 года, Харбин
«Мне неловко и с ними и с вами…»
Мне неловко и с ними и с вами,
Мне неловко читать вам стихи,
Ведь вы чужды созвучия гамме,
Как Гораций смеху Ехидн.
Я живу, я болею стихами,
Они выжжены в сердце моём,
Не забуду их в уличном гаме,
Не забуду ни ночью ни днём.
Со стихами я, одинокий,
И умел забывать и мог
И мои небритые щёки,
И разорванный мой сапог.
Вот, бывало, в седле с карабином
По таёжным тропам бродя,
Зорям я улыбался рубинным,
Строфы мозгом моим родя.
И теперь на панели промёрзшей —
Проходя под огнями реклам,
Шаг становится строже и твёрже,
Если череп отдам я стихам.
Вы и я. Мы так разнимся в этом,
В этой мессе напевности рифм,
Впрочем, что ж: я родился поэтом,
Вы же просто мадам Барри.
Задыхаюсь, коль прочитаю
Две-три строчки, где гений есть,
Вам же это лишь хата с края,
И ни выпить нельзя, ни съесть.
Вы умнее меня, быть может —
Вы для жизни ценней во сто крат,
А меня — вот так — уничтожит
Тяжкий, гулкий, пожарный набат.
Вот поэтому я смущаюсь,
Если мне предложите вы
Оторвать, хотя бы с краю,
Хоть кусочек моей синевы.
Я читаю, мой голос сверкает,
В нём таинственный, дивный гипноз,
Прочитаю, потом же какая
Очарованность та, что я нёс.
Ничего. Пьёте чай вы и гости,
И никто не вспомнит потом,
Мой совет: вы поэзию бросьте,
Лучше думайте о другом.
2 февраля 1924 года
Про Москву
В этой фанзе так душно и жарко.
А в дверях бесконечны моря,
Где развесилась пламенно ярко
Пеленавшая запад заря.
Из уюта я вижу, как юно
От заката к нам волны бегут.
Паутинятся контуры шхуны
И певучий её рангоут.
Вот закат, истлевая, увянет, —
Он от жара давно изнемог, —
И из опийной трубки потянет
Сладковатый и сизый дымок.
Этот кан и ханшинные чарки
Поплывут — расплываясь — вдали,
Там, где ткут вековечные Парки
Незатейливо судьбы мои.
«Ля-иль-лях» — муэдзин напевает
Над простором киргизских песков,
Попираемых вечером в мае
Эскадронами наших подков.
И опять, и опять это небо,
Как миража дразнящего страж.
Тянет красным в Москву и в победу
И к Кремлю, что давно уж не наш.