Выбрать главу

Финал сдержан и спокоен. Никаких иллюзий. Да, «не раз и не два» являлась поэту дальняя звезда, не раз и не два озарялись его дни яркими вспышками света. Но это были звездные часы человечества, это был свет поэзии и века, и они вовсе не были залогом безоблачного счастья лично для него, покоя и воли для его души, они не предвещали ему ни мира, ни лада. И даже в кажущееся безветрие вершины чинар и тополей колыхались и гнулись под напором невидимых волн и токов. И он мог бы сказать завтрашними словами Маяковского: «Как раньше, свой раскачивай горб впереди поэтовых арб — неси один и радость, и скорбь, и прочий людской скарб…» Он примерно о том же и сказал за год до Маяковского в своем стихотворении «О, не единожды с неба…».

Вы скажете, что стихотворение это очень грустно? Поэт никогда и не скрывал своей грусти, вызванной тем или иным мелким поводом, а тем более какой-либо глубокой причиной (точно так же, как всегда делился он своей радостью, вызванной пустяком ли, планетарным ли событием). Но он никогда и не навязывал свою грусть и тоску читателю, и очень редко, исключительно редко, обнажал и раскрывал биографические, житейские, бытовые истоки и основания этих своих переживаний и состояний. Насколько конкретен и точен он был в любых своих адресах социальных, настолько он был замкнут и скрытен в сфере интимной, полагая — и исповедуя это как этическую и эстетическую норму, — что поэзия вправе сообщать читателю общую музыкальную силу переживания, способную стать универсальным вместилищем переживаний самого читателя, но отнюдь не всегда должна предлагать ему роль душеприказчика и духовника, обязанного выслушивать повесть о человеческих незадачах или прегрешениях поэта.

Но главное даже не это. Главное — никогда не следует выкидывать слова из песни. И слова не поймаешь, и песню загубишь, А у композитора поэтического, как и у композитора любого, свои законы, и музыку поэзии, как и любую музыку, следует воспринимать и судить в целом, а не по минорному или мажорному звучанию отдельных музыкальных фраз.

А каким несравненным мастером композиции был Галактион Табидзе! Раскрытие тайн его гармонических построений — это целая область постижения и познания, к которой никто еще даже не приблизился. Так, своеобразное поэтическое единство «ветров», о котором мы лишь вскользь говорили, назвав его даже условно кантатой (конечно, условно, и, конечно, весьма приблизительно), являет нам пример и экспозиции, и сопоставления контрастных тем в разработке, и переакцентировки их в репризе, и неожиданных финальных решений. И судить о каждой части творения возможно лишь исходя из целостного восприятия и постижения его.

Все перечисленные или рассмотренные выше произведения — стихи «высоковольтного» напряжения, как бы требующие добрососедства с более легкими и спокойными стихами. И Галактион не был бы Галактионом, если б на тех же страницах не возникали у него строки таких, скажем, стихотворений, как «Довелось мне все-таки…», или такие:

Мир состоит из гор, Из неба и лесов, Мир — это только спор Двух детских голосов.
Земля в нем и вода, Вопрос в нем и ответ: На всякое «о, да!» Доносится «о, нет!».
Среди зеленых трав, Где шествуют стада, Как этот мальчик прав, Что говорит: «о, да!».
Как девочка права, Что говорит: «о, нет!». И правы все слова, И полночь и рассвет.
Так в лепете детей Враждуют «нет» и «да», Как и в душе моей, Как и во всем всегда.
(«Он и она»)

…«Пролог к 100 стихотворениям», подытожив не только духовный опыт поэта в послеоктябрьское революционное восьмилетие, но и лироэпические поиски Галактиона Табидзе в 1923–1924 годах, открыл вместе с тем новую, на этот раз чисто лирическую полосу в его творчестве, которая завершилась выходом в 1927 году итогового, охватывающего почти два десятилетия, однотомника.

И во всех этих ста стихотворениях (опубликованных, как мы знаем, сразу в одном номере журнала «Мнатоби»), и в примыкающих к ним стихах последующих лет обращает на себя внимание возрождение в лирике Галактиона Табидзе живописно-пластической манеры изображения. Так же как в импрессионистических шедеврах 1915–1916 годов или реалистических зарисовках кахетинского цикла 1922 года, поэт выходит, так сказать, на «пленэр» и вновь доверяется свидетельствам своего зоркого глаза, впечатлениям, которые всегда проходят через душу поэта. Если говорить о пределе досягаемости для стиха событий и явлений внешнего мира, то проследить это можно было бы на таком, скажем, примере. Вот море. И корабль. Художник может увидеть это так, как это сделано в стихотворении «Спокойное море»: