XXVII
Кто на кладбище луковицу мыл
в год укоризн и тризн о Буонапарте,
тот знает все: убил иль не убил
и Микеланджело Буонаротти.
За справками о нем — поэт А. Вось,
он с Циолковским форм у века — нунций,
но я о том, как столько в лютню весь
Джорджоне, юноша, венецианец.
Как в пир чумы он вышел на канал
в летящей лодке, с той, не жуть, не шутки,
как, женский гений, губы целовал,
и как погиб! Как отозвался Пушкин!
Теперь не любят так уж в тридцать три,
рок чисел позабыт, не в роль, Лаура!
XXVIII
Как бросил кисть геометру, смотри:
пятнадцатиапрельский Леонардо!
Все совпадет: двадцать восьмой сюжет
в четыре, семь и восемь, три — возвысим!
в год тыща девятьсот тридцать шестой
и я рожден апрелем — в двадцать восемь.
Круг ходит по кругам! Под солнцем гол,
народ теней рожает вновь капусту,
а у часов — веселых листьев ход
в историю ступеней и уступок.
Где чести числа делают лицо
железных женщин с признаком таланта,
на Красной башне в помощь бьют яйцо,
и новых вынимают из тулупа.
XXIX
Морская ночь!.. То цапли рощ от сил
поют священных языком целебным.
Из рыбьей чешуи, как из листвы,
сквозь зубы лают красные лисицы.
Два ворона ревут и в горла два
(своей поэмы предыдущей — вор я).
Певец, певец! Мужская голова
качается в волнах, как и воронья.
Возник и звонок стих! И я там был,
я пил из лап у медведей соленья,
не вы навылет, это я бежал
годами лыж — бродяга с Сахалина.
Звериною тропой глухой петли,
раз Бог — разбойник, то на всю Сибирь:
XXX
«Бродяга хочет отдохнуть в пути,
укрой, укрой его, земля сырая!
Цинга ты скотная, нога да лом,
дорога давняя, быть может — жиже,
тюрьма центральная, как в зоне дом,
меня, нечетного, по новой ждет же!
А месяц в небе светится, как спирт,
иду я вдоль по улице, собака,
любовь — наука стимула! — стоит,
ах, зря ворчит с хвостом из-за барака!
Мне мир ночей ничем не отомкнуть,
на веко положу себе полтины,
бродяга очень хочет отдохнуть,
уж больно много резали в пути-то».
XXXI
Но до свиданья, друг мой, Дон — вода,
волна бежит и, набегая, вьется.
На степь беда — и настежь ворота,
уж пуля в дуле револьвера бьется.
По всей стране читательской в тот раз
лимитом книги — русским руки свяжут.
Возьмет Дубно у будетлян Тарас,
а на кола аллаху лях, — скажу я.
Мы в до свиданья снегу! — в Рим, сюда
летай, как Гоголь, зрелый, запрещен же,
но рвутся сабли в книгах, как сердца,
ломаются, — и это Запорожье
взаправдашнее… Сын зовет Отца,
а весь миллион народа и не вздрогнул.
Москва в заборах
1
В какой-то энный, оный, никакой
и винный год я шел Москвой в заборах,
еще один в России Николай,
мне говорил лир овод Заболоцкий:
уже не склеить форму рифмы в ряд,
нет помощи от нимф и алкоголя,
жим славы протирает жизнь до дыр,
как витязь в шкуре, а под шкурой лег я.
Записывать в язык чужих Тамар,
я труп тюремный, вновь вошедший в моду,
почетный чепчик лавра, премиат,
толст и столетний, буду жить под дубом.
Но только чаще в этот килек клев,
в жизнь — роскошь, груди Грузии, дно денег
2
восходит в ночь тот сумасшедший волк,
как юность ямба, чистосердный гений.
Тогда беру свои очки у глаз,
их многослойны стекла, чистокровны,
и вижу на земле один залог:
нельзя писать с винтовкой Четьи Новы.
Нельзя светить везде за их жетон
погибшему от пуль при Геродоте,
принц Пастернак сыграл впустую жизнь
Шекспира, поучительное горе.
Рукой Харона — водный колорит! —
переводить за ручку в рощу пары,
нечистой пищи вымытый тарел,
все переводы — это акт неправды.
Овидиу
У слов есть власть: Овидий был румын,
он тарантас имел и нюх легавый,
у Цезаря за пиром репу мыл,
ламп опер шумных зажигая влагу.
Все б хорошо, а смотрит окуляр
не в тот ковчег, с годами имитаций
и Цезарь уж не тот, — Октавиан,
скупец, писатель пьес, импотентарий.
Круг завершен у Рима. С визой в явь
поэт последний сжег свою сикейру,
у Августа на ночку внучку взяв,
а в возрасте моем: семь лет за сорок.
Широк был у истории пример:
муж вхож вовнутрь властей с простейшей шкурой, —