17
Летит по небу бедный самолет
и жмется, будто бьют его дубиной,
одетый в сталь лягушечью самец,
в окошках корпус, похотлив, двугубый.
Как рыбий рот — гудит он, весь — огонь!
И, как сферический пузырь, намылен,
как настоящий друг и негодяй,
всех выше механизмов, ум немалый.
А все же он носитель и изгой
вагона с пассажирами из мяса,
летит мутант беременный с ногой
на двух колесиках — как заумь Муз он.
Кто знает свой у Бога род и герб,
откуда вышли люди и машины?
18
Где было рок, теперь с наукой ген,
а с кем, кто в Мекке? — не знаком я между.
Был у меня на этом месте дом,
из комнат состоящий и из женщин,
имущий книги, живопись, да им
я, жнец, не рад был, хоть и жил не нищий.
Мой рок — порог, а ген — в ту лодку, в муть,
я дом отдам, и съеду с комнат, с книг я,
от женщины останется мечта
о женщине — как полночь, пес, калитка.
А телу в тыл бьют костылем идей,
пьют патриоты сок из глаз, как допинг,
у общих жен физиономья фей,
сейчас сидят за пультами подонки.
19
А потому, ходящий по шоссе, —
дендизму роз несомую люблю бы!
Жизнь — впереди, над нею медный шест,
на нем круг солнца вьет свою цибулю.
Круг этот красен, в лилиях подол,
уж не вот эта ль Людовиковица
за мною ходит с зонтиком, а под —
сверхчувства внеземных цивилизаций.
Ея под каблуком шоссе дрожит,
уж и трагична, толщину имея,
а черный меч ее любви лежит
на дне, в камнях июня, в Рима яме.
Не итальянка ль в нашей финской мгле,
и бедра, как янтарь у Рафаэля.
20
А тут же сбоку хлещут на метле
две русской расы молодых форели.
У них немного губы в молоке,
по двое с вод бегут, как остолопки,
смотрю: с металлом глаз не в медяке,
грудь колом и по-женски в джинсах осы.
Нога гола их, как сосновый ствол,
на ней напишем углем иероглиф,
что у мужчин живот из мяса сом,
хозяев зад — они ведь иерархи.
Над этим всем — слепящий плод, рогат,
и шум, и мишура приморских сосен…
А мы, за неимением ракит,
ах, посидим, Хам-Сим, в тени сонета.
21
У входа в комнаты, где пир и свет,
с ножом порежут трапезу, но чист бы
был помысел — все видя, выйти в сад,
не мыть по мясу, жить в свой час у чаши.
И, вышед в сад из комнат Иисус
Отца послушать, вьющий ветер с трав тех,
что скажет в Год в расцвете полных сил, —
от рождества Христова тридцать третий?
Но ночь в груди, а впереди петух,
Отец у слуха к горю и в глаголе,
а под пятой земля тверда, как пуп,
она кружится, с глиной, с головою.
И скажет Он: любовь твоя, но ты в
уже прошедший шаг нога обута,
22
у комнат всем темно смотреть и выть,
уж дюжину твою никто не любит.
Уж за тобой — иной косец, и срок
у новых роз, и зоркость новых истин,
а где расцвет или конец, сынок, —
то никому из комнат не известно.
Пойдут! — и щелкнут в пальцы, в рот кумыс,
в телегу этот лег с другим у морды,
я не скажу, расцвет или конец,
ни одному адаму и удмурту.
Небесна лошадь ест в желудок пуст,
Бог не боится журавлиной соли,
я никому на камне не пишу,
кто ж эти обвинители, о Сыне?
23
А дразнят бедра, мы и тут споем
про дом один у дюн, где свеклы в грядку
подросток женский ходит гол, спиной,
купая в море образ с грешной грудью.
А по шоссе, как с песней, да не с той,
стон сексуальный у машин — ад оран!
Чужие люди ходят здесь стеной,
как раннехристианские народы.
Из рук вон выходящий слышен крик
вокруг!.. И, выйдя выше на дорогу,
мы будем видеть в водяных кругах
купающийся образ с грешной грудью.
Вкруг солнца мы кружочки, смысл сынов,
в толпах планет людских — как шарики мы.
24
Наверх святых из комнат выноси,
свистать всю смерть на водяные крыши!
Мне снилось, что на озере Чудском
лежу я в латах, в галочьей кольчуге,
не рыцарь я, а русский с тесаком,
на рельсах перерезанный чугунки.
Со всех дорог я вынес много книг,
я шепотом пишу, смирен, о сыне,
но если я начну писать на крик,
кто остальных, не сильных остановит?
Не выйти вновь в идею на балкон,
как с кепочкой прищуренной торгуясь…
Ах, Ванечка, их сколько по бокам,
все косточки-то русские, товарищ!