Его песни — это словно он сам все время прислушивается, боясь пропустить чей-то сигнал бедствия. Сам мчится кому-то на помощь, боясь опоздать. Сам поминки виноватые справляет о павших, боясь кого-либо из них позабыть, не понять, раз уж не удалось спасти.
Гете говорил, что если перед вами человек, в чем-то превосходящий вас, то полюбите, полюбите его за это. Иначе грозит болезнь, иначе изойдете от зависти. Но попробуйте позавидовать Высоцкому. Как, например, завидовать человеку, который, жизнью своей рискуя, бросается в омут бурлящий или в огонь, чтобы спасти другого? Вот действительно: поди — попробуй. Вся зависть, все тщеславие утонут в этом омуте или сгорят дотла в этом огне…
Он бьет, бьет в набат: у каждого человека свой голос, своя песня, но как люди вяло знают, как смутно помнят об этом, как хитроумно и упорно «откладывают себя» и как панически, ненадежно, ненадолго спохватываются. В этом-то и состоит, быть может, самая первичная трагедия, трагедия всех трагедий.
И откуда он предчувствовал и почти дотошно знал свою судьбу? Будто сам загадал и сам же отгадал. А может, так: сам ее делал, а потому и знал? Его песни — это еще какая-то неистовая гонка:
Все так и сбылось — буквально как по писаному, как по спетому. А главное: сбылась неистовая же любовь его к России, неистовая боль за нее. Сбылась и ответная любовь, ответная боль.
Совесть сбылась: весть, весть от человека к человеку, от людей к людям: со-весть.
Очень часто у него про смерть, свою и чужую. Но это же именно от серьезности отношения к жизни, от могучей жажды ее, от неутолимого голода работы: успеть! успеть!.. И когда беспрестанно упрекают наше искусство в том, что оно, дескать, отрывается от жизни, то мне хочется сказать и другое: не слишком ли оно оторвано от смерти? Будто мы не смертны уже, будто смерть — это что-то вроде «родимого пятна» от старого вроде предрассудка, который вот-вот должен отмереть. Да ведь без смерти не было бы, может, и никакой нравственности вообще — к сведению некоторых «оптимистов»…
<…>
Дельвиг писал Пушкину: «Никто… не поворачивал так каменными сердцами нашими, как ты…» Что надо, чтобы пробиться сквозь наши каменные сердца, чтобы оживить их надеждой и болью? А чем еще можно их оживить?
Булат Окуджава играет на своей тихой волшебной дудочке — и вдруг, сквозь асфальт, прямо на камнях, зеленеют ростки…
А еще нужны, наверное, и настоящие отбойные молотки, еще и взрывать нужно камни, иначе тоже ни к чему не пробиться, ничего не найти. И Высоцкий сочинял и пел свои песни так, будто молотком отбойным и работал, сотрясая всех и сотрясаясь сам. Он именно взрывает сердца, и прежде всего свое собственное сердце. Зато к каким тоже росткам, к каким сокровищам пробивается.
Кажется порой: вот неверно, вот не так, а в результате вдруг забываешь о «неверности», и предстает тебе новая энергия, новая гармония, и даже возникает такое ощущение, что она давным-давно скрыта была в глубинах самого русского языка, речи русской, души — и вырвалась. И так называемые неправильности, неверности, негладкости у него — они большей частью не от слабости, наоборот: от неподдельной и высокой искренности, естественности, от силы, от манящего предчувствия неизведанности его пути. За ними новая правильность, открытие угадывается. Без них речь живая преснеет, дистиллируется, вкус теряет. Здесь именно та небрежность, та «грамматическая ошибка», за которую Пушкин любил русскую речь, без которой и не может быть трепета, напряженности, нарошности, то есть всего того, чем и живо живое (тем более поэтическое, песенное) слово, без чего никого нельзя заразить своим чувством, своей мыслью, нельзя отдать себя: не возьмут, не поверят.