Выбрать главу

И вдруг

То тут, то там на ровном этом фоне

Любовь.

Цветы,

Ромашки, незабудки,

Кроваво-полыхающие маки.

Любовь — и та, что вовсе откровенна,

И та, что в тихом сумраке таится

(Допустим, ландыш).

И ночной фиалки

Таинственное пряное цветенье,

И крепкое до головокруженья

Роскошество магнолии в цвету.

Да, жизнь цветет, как луг,

Она уже красива.

Она ярка.

Она благоухает.

Она цветет… бывает пустоцветом

(О, иногда бывает пустоцветом!),

А иногда цветами материнства,

Но все равно цветет, цветет, цветет!

У трав иных цветенье каждый месяц.

У кактуса — единожды в столетье.

Чудовище. Колючка! Квазимодо!!

Как ждет, наверно, он своей поры,

Сладчайшего великого мгновенья,

Когда внутри раскрытого цветка

(Пылинка жизни упадет на пестик)

Завяжется пылинка новой жизни.

Цветы — любовь. А как любить любовь?

Да, как любить?

Но если непременно,

Но если с повседневной точки зренья

Вы все-таки меня спросить хотите,

Какой цветок я больше всех люблю, —

Пожалуй, назову я одуванчик.

А как же ландыш? Василек во ржи?

Черемухи душистое соцветье?

Кувшинка? Георгины? Белых лилий

Надводно-надзеркальное дрожанье?

И розы, наконец?

Постойте. Погодите.

Не рвите сердце. Я люблю, конечно,

Кувшинку, ландыш, синенький подснежник,

И клеверную розовую шапку,

И розовую «раковую шейку»,

И розу, и купальницу. Конечно…

Но чем-то

Мне одуванчик ближе всех цветов.

За то, во-первых, что вполне подобен солнцу.

Как будто солнце четко отразилось

В бесчисленных осколочках зеркальных,

Разбросанных по ласковой траве

(Как только солнце скроется за лесом,

Хоть бы один остался одуванчик

Раскрытым и цветущим — никогда!).

Но это к слову. Вовсе не за это

Люблю я скромный маленький цветок,

За то его люблю, что вечно жмется к людям,

Что он растет у самого порога,

У старенькой завалинки, у прясла

И самый первый тянется к ручонкам

Смеющегося радостно ребенка,

Впервые увидавшего цветок.

За то, что сам я сорок лет назад,

Когда пришла пора увидеть землю,

Когда пришла пора увидеть солнце,

Увидел не тюльпаны, не нарциссы,

Не ангельские глазки незабудок,

Не маков сатанинское горенье,

А одуванчик,

Полный жизни, солнца,

И горечи, и меда, и тепла,

И доброты к крестьянскому мальчишке.

Срывал я солнце голыми руками.

Легко сдувал пушистые головки.

И опускались легкие пушинки

На землю,

Чтобы снова расцвести.

Мой старый, добрый друг,

Наивный одуванчик…

1962

СКАЗКА

В храме — золоченые колонны,

Золоченая резьба сквозная,

От полу до сводов поднимались.

В золоченых ризах все иконы,

Тускло в темноте они мерцали.

Даже темнота казалась в храме

Будто бы немного золотая.

В золотистом сумраке горели

Огоньками чистого рубина

На цепочках золотых лампады.

Рано утром приходили люди,

Богомольцы шли и богомолки.

Возжигались трепетные свечи,

Разливался полусвет янтарный.

Фимиам под своды поднимался

Синими душистыми клубами.

Острый луч из верхнего окошка

Сквозь куренья дымно прорезался.

И неслось ликующее пенье

Выше голубого фимиама,

Выше золотистого тумана

И колонн резных и золоченых.

В храме том, за ризою тяжелой,

За рубиновым глазком лампады

Пятый век скорбела Божья Матерь,

С ликом, над младенцем наклоненным,

С длинными тенистыми глазами,

С горечью у рта в глубокой складке.

Кто, какой мужик нижегородский,

Живописец, инок ли смиренный

С ясно-синим взглядом голубиным,

Муж ли с ястребиными глазами

Вызвал к жизни тихий лик прекрасный, —

Мы о том гадать теперь не будем.

Живописец был весьма талантлив.

Пятый век скорбела Божья Матерь

О распятом сыне Иисусе.

Но, возможно, оттого скорбела,

Что уж очень много слез и жалоб

Ей носили женщины-крестьянки,

Богомолки в черных полушалках

Из окрестных деревень ближайших.

Шепотом вверяли, с упованьем,

С робостью вверяли и смиреньем:

«Дескать, к самому-то уж боимся,

Тоже нагрешили ведь немало,

Как бы не разгневался, накажет,

Да и что по пустякам тревожить?

Ну а ты уж буде похлопочешь

Перед сыном с нашей просьбой глупой,

С нашею нуждою недостойной.

Сердце материнское смягчится

Там, где у судьи не дрогнет сердце.

Потому тебя и называем

Матушкой-заступницей. Помилуй!»

А потом прошла волна большая,

С легким хрустом рухнули колонны,

Цепи все по звенышку распались,

Кирпичи рассыпались на щебень,

По песчинке расточились камни,

Унесло дождями позолоту.

В школу на дрова свезли иконы.

Расплодилась жирная крапива,

Где высоко поднимались стены

Белого сверкающего храма.

Жаловаться ходят нынче люди

В областную, стало быть, газету.

Вот на председателя колхоза

Да еще на Петьку-бригадира.

Там ужо отыщется управа!

Раз я ехал, жажда одолела.

На краю села стоит избушка.

Постучался, встретила старушка,

Пропустила в горенку с порога.

Из ковша напился, губы вытер

И шагнул с ковшом к перегородке,

Чтоб в лоханку выплеснуть остатки

(Кухонька была за занавеской.

С чугунками, с ведрами, с горшками).

Я вошел туда и, вздрогнув, замер:

Средь кадушек, чугунков, ухватов,

Над щелястым полом, над лоханью,

Расцветая золотым и красным,

На скамье ютится Божья Матерь

В золотистых складчатых одеждах,

С ликом, над младенцем наклоненным,

С длинными тенистыми глазами,

С горечью у рта в глубокой складке.

— Бабушка, отдай ты мне икону,

Я ее — немедленно в столицу…

Разве место ей среди кадушек,

Средь горшков и мисок закоптелых!

— А зачем тебе? Чтоб надсмехаться,

Чтобы богохульничать над нею?

— Что ты, бабка, чтоб глядели люди!

Место ей не в кухне, а в музее.

В Третьяковке, в Лувре, в Эрмитаже.

— Из музею были не однажды.

Предлагали мне большие деньги.

Так просили, так ли уж просили,

Даже жалко сделалось, сердешных.

Но меня притворством не обманешь,